– Это потому, что ты отсталая и темная.
– Нет, просто я независимая.
– А я, значит, зависимый? – рассердился Костя.
– Ну тебе же хочется быть как все, – сказала Ася. – А мне не хочется.
– Тебе хочется не быть как все, – буркнул Костя. – Это то же самое, просто с другой стороны.
– Ого! – насмешливо протянула она. – Ты начал думать, Конс, поздравляю.
Сколько бы они ни пререкались, как бы ни смеялись друг над другом, как бы ни вредничали, Ася была сестра, и казалось, что давнюю эту дружбу уже невозможно отменить, как невозможно отменить кровное родство. Вместе встречали праздники, вместе отдыхали, снимая на две семьи одну дачу в Юкках, вместе ходили в кино и на каток. Новый год они тоже всегда встречали вместе, и именно в Новый год впервые поссорились.
Мать решила поставить елку. Елки разрешили еще два года назад, но отец поосторожничал, ставить не велел. В прошлом, 1937-м, мать болела, лежала в жару весь декабрь, поднялась только в середине января. Нынче, словно чувствуя себя виноватой в том, что год назад все остались без праздника, она сама сходила на новогодний базар, выбрала густое красивое деревце, сама привезла его через полгорода на Костиных старых санках, сама наделала игрушек из папье-маше, так щедро, с такой любовью украсив елку, что даже отец, несклонный к публичным восторгам, не то чтобы ахнул, но как-то особенно громко выдохнул, войдя в столовую.
Болотины, как всегда, пришли втроем: Борис Иосифович, Анна Ивановна и Ася. Борис Иосифович галантно поцеловал матери руку, объявил, что целует чистое золото и нет такого чуда, которое вот эти нежные ручки сотворить бы не могли, и удалился с отцом в кабинет, пить для аппетита коньяк и говорить о работе. Анна Ивановна обошла елку три раза, сказала:
– Удивляюсь тебе, Татка, как только ты…
– Новое платье! – быстро перебила мать. – Хочешь, я покажу тебе мое новое платье? Для дома оно слишком нарядное, я не надела.
Она утащила Анну Ивановну в спальню, Костя с Асей остались в гостиной одни. Ася потрогала елку, понюхала ветку, сказала:
– Дурацкий обычай! Сколько деревьев зря губят.
– Почему зря? – возразил Костя, обидевшись за мать. – Ради праздника.
– Можно праздновать без елки. Раньше без елки праздновали – и что, плохо было?
– Плохо.
– Ты споришь, чтобы спорить, Конс. В глубине души ты со мной согласен. Это пережиток, варварство, диверсия против природы. Ты подумай, на один Ленинград ушел целый лес. А на всю страну?
– Почему ты всегда портишь праздник? – спросил Костя. – Почему нельзя просто радоваться? На Первое мая ты говорила, что рабы празднуют свое рабство, День Конституции обозвала праздником, которого нет. Даже к юбилею Пушкина цеплялась. Вот услышит тебя кто не надо, и тебе всыплют, и родителей загребут, привлекут за неправильное воспитание.
– Уж не ты ли будешь этот кто не надо? – иронически подняв бровь, поинтересовалась Ася.
– Что за чушь! – возмутился Костя.
– Ну почему же, – легким светским тоном сказала она, – ты же правильный, а правильные должны проявлять бдительность и эту, как ее, принципиальность. Товарищ Сталин сказал, что каждый гражданин обязан сообщать, выводить врагов на чистую воду.
Костя обиделся всерьез, весь вечер просидел надутый и две недели с Асей не разговаривал, даже пропустил – впервые в жизни! – две среды.
Календарь в стране менялся, разноцветные плавающие пятидневки сменялись пятидневками фиксированными, потом шестидневками. Вне дома так они и жили: первый день шестидневки, второй, третий. А дома и у Аси, и у Кости понедельники оставались понедельниками, а среды – средами. По средам они играли в солдатиков.
В детстве, незапамятно давно, это были просто солдатики, обычное оловянное войско, слегка разбавленное отцовским наследством: раскрашенными немецкими драгунами и гусарами. Солдатики строили редуты из картона, стреляли друг в друга горошинами сквозь бумажные трубочки, а потом кончалось сражение, из набитой ватой коробки извлекались Асины фарфоровые куколки и начинался бал. С годами игра становилась сложнее, редуты и пушки конструировались в точном соответствии с описанием, а платья для принцесс и пастушек – в соответствии с исторической модой. Теперь уже и Костя знал, что такое фижмы и букли, а Ася понимала, чем мушкет отличается от мушкетона. И сражения теперь устраивались не простые, а исторические, к которым они долго готовились, ходили в читальный зал, рассматривали картинки в старинных толстых фолиантах. Пока Костя копировал в специальную военную тетрадь схему расположения войск, Ася разглядывала рукавчики и оборки, срисовывала фасоны платьев и узоры вышивки.
Никого другого они в свои игры не допускали, закрывались в комнате, обычно у Аси – у нее и комната была побольше и посветлей, и родители поспокойней.
Анну Ивановну интересовал только экстерьер, как Ася это называла, а Борис Иосифович, как и отец, всегда был занят.
Друзей тоже не приглашали – Костя боялся насмешек, у Аси просто не было потребности, хотя подруг у нее хватало и дружбы ее искали многие.
– Я все знаю про моду, – объяснила она ему, – и у меня хороший вкус. Я вообще про одежду знаю все. Как римляне одевались, или греки, или французы. Вот для чего на рукавах пуговицы, знаешь? А стрелки на брюках откуда взялись? Или санкюлоты, например, это что такое?
– У них шапки были, – неуверенно сказал Костя. – Фригийские колпаки.
– Сам ты колпак. Кюлоты – это штаны такие короткие, их с чулками носят. А санкюлоты – это бесштанники, городская беднота. Именно они и штурмовали Бастилию.
– Я одного не пойму, Аська, – удивился Костя. – Как при таких знаниях ты умудряешься иметь удочку[3] по истории?
– Какая разница, – отмахнулась Ася. – В институт я не собираюсь, я портнихой буду.
– Так тебя родители и пустят в портнихи.
– Во-первых, в шестнадцать лет я могу и не спрашивать. А во-вторых, у нас все профессии важны, забыл? Портниха – рабочий класс, я буду гегемоном. Между прочим, гегемон – знаешь, что такое?
Костя засмеялся, Ася бросила в него солдатиком. Обижалась она редко, никогда не интриговала и не кокетничала, как другие знакомые девчонки, но под настроение могла отбрить довольно жестко. При всем интересе к нарядам, прическам, манерам, в ней было много мальчишеского, простого и открытого, с ней было легко, как ни с кем другим. Среда была радостью, отменить ее могла только серьезная болезнь, с обычной простудой Костя все равно бежал к Болотиным, благо бежать было недалеко.
Но после Нового года он решил не ходить. Многое он мог простить ей, почти все, но не это, не обвинение в предательстве. Дома никогда не говорили о том, что происходит вокруг, словно не было ни черных машин-воронков, в зловещем ожидании стоящих под окнами, ни людей, исчезающих по ночам, ни бесконечных судебных процессов, ни еще более бесконечных митингов и собраний с требованием заклеймить, осудить, расстрелять. За последний год из класса исчезло двое ребят, у троих забрали отцов, а у лучшего друга Кости, Юрки Розина, сначала забрали отца, директора завода, а потом и мать.
Два дня Юрка не приходил в школу, по классу поползли слухи, и Костя сразу после уроков отправился к нему, уверенный, что все это сплетни и вранье. Враги были где-то там, далеко, на процессах, это были бледные, мрачные, мятые люди, неразборчиво или, наоборот, слишком четко читавшие по бумажке свои страшные признания. Юркин отец, крупный, сильный, веселый человек, любитель волейбола, шахмат и украинских песен, никак не мог быть одним из них, и Костя бежал к другу без раздумий и опасений. Открыл ему Юрка, молча посторонился, пропуская в комнату. По разоренной, опустошенной квартире серым печальным привидением бродила Юркина мать, то поднимая с пола какие-то книги и бумаги, то бессильно выпуская их из рук. За ней ходила хвостом маленькая Юркина сестра, дергая ее за рукав и монотонно повторяя: «Мамочка, не плачь, мамочка, не плачь». Дверь в одну из комнат была закрыта и заклеена бумажной лентой. Юрка провел Костю на кухню, не прячась, закурил в форточку.
– Это ошибка, – неуверенно сказал Костя. – Это точно ошибка.
Не глядя на Костю, Юрка пожал плечами.
– Напиши Сталину, – предложил Костя. – Он разберется. Ты же говорил, что твой отец Сталина знал.
Юрка усмехнулся, не ответил.
– Но как? – не выдержал Костя. – Почему?
– Говорят, сосед донес, – сказал Юрка, туша окурок в блюдечке, уже полном до краев изжеванных мокрых хабариков. – Он давно грозился, ему квартира наша нравится.
Не зная, что ответить, Костя посидел еще немного и ушел.
Теперь Юрка жил у тети, школу бросил, работал разнорабочим в типографии, и в те редкие разы, когда Костя забегал к нему или встречал его на улице, большей частью молчал, только смолил одну за другой дешевые вонючие папиросы «Север».
Костя начинал рассказывать про класс, про ребят, но молчание смущало, давило, и он тоже умолкал и быстро прощался. Юрка коротко кивал, пожимал ему руку, уходил, не оглядываясь, и Косте делалось неловко, даже стыдно, словно он сам, лично, в чем-то был виноват. Так обидно и неприятно ему было, что он даже пожаловался Асе.
– Все-таки ты дурак, Конс, – сказала она. – Дураковский дурак. Во-первых, он для тебя старается, зачем тебе дружить с ЧСИРом[4]. Я даже удивляюсь, что тетя Наташа разрешает тебе к нему ходить, мне бы маман точно запретила.
Костя собрался возразить, но вспомнил, как странно, с какой-то испуганной нежностью смотрела на него мать каждый раз, когда он рассказывал, что был у Юрки, откашлялся и спросил:
– А во-вторых?
– Во-вторых, ты же сам говорил, что у него сестру собираются отправить в детский дом, а у тетки денег нет. Теперь сам думай, интересно ему, как ты готовишься к испытаниям и что вы обсуждали на комсомольском собрании?
Ася вздохнула и отвернулась, уселась на подоконнике в любимой позе, поджав ноги и уперев подбородок в колени. Знакомый до мелочей горбоносый профиль ее на фоне заката вдруг показался Косте очень красивым и совсем взрослым.