Каждый атом — страница 33 из 34

– А вы бы хотели остаться у кормушки.

– Дело не в моих личных желаниях. Революция имеет смысл тогда, когда в результате ее больше людей получают доступ к кормушке. Когда большему числу людей становится лучше жить после революции, чем до нее.

– Так и вышло, – уверенно сказал Костя.

Завалишин усмехнулся, поинтересовался:

– Почему ты так в этом уверен? У нас полстраны, не меньше, живет в деревне, ты когда-нибудь был в деревне? Ты видел, как они там живут? Ты слышал, какой голод там случился всего пять лет назад? А прошлой зимой? Ты знаешь, что люди ели кошек? Дохлых лошадей ели?

– Это просто неурожай, – пробормотал Костя.

– Неурожаи случались и раньше. Но кошек не ели.

– Это неправда.

– Почему неправда? Потому что тебе трудно в это поверить? А ведь я там был, Константин, я там был прошлой зимой, в Поволжье, я видел, как люди часами стояли в очереди за хлебом, как занимали очередь с ночи и все равно уходили с пустыми руками. Как люди падали в голодные обмороки, я тоже видел.

– Это все временные трудности. Зато мы заводы построили и электростанции. Самые большие в мире. И скоро все будет хорошо.

– И там я тоже был, – снова усмехнулся Завалишин. – Помогал социалистическому строительству. На Соловках. Ты знаешь, что такое Соловки? Это лагерь, где нас, бывших, перековывают. Перевоспитывают на советский лад. Путем тяжелого физического труда на благо родины.

– Ну и что такого? – сердито спросил Костя.

– Я не очень понимаю, почему я, военный инженер высокой квалификации, должен приносить благо родине ворочая баланы[14], но даже это неважно. А важно вот что: я отбыл свои три года на Соловках, я смыл грех неправильного происхождения, мне простили тот непростительный факт, что я ремонтировал русские корабли во время войны. Но, если мне его простили, почему я все еще не могу жить там, где хочу? Почему, приезжая к сестре, я вынужден прятаться и встречаться с ней по ночам? Почему через семь лет меня опять пытались посадить и через два года снова? Почему я вынужден работать дворником в детдоме под чужой фамилией? Потому что власть карает таких, как мы, не за грехи, она карает нас за то, что мы – это мы. И тогда она ничем не отличается от прежних властей, для которых крестьяне были неважны просто потому, что они – крестьяне. Скажи, чем опасна для властей старая графиня Шереметева, которую отправили в лагерь? Семидесятилетняя старуха, приживалка в чужом доме, чем она помешала власти? Я скажу тебе чем. Эта власть хочет переписать историю. С такими, как все эти строители Днепрогэса, с невежественными людьми, научившимися читать пару лет назад, это сделать очень просто – ведь они ничего не знают и ничего не помнят. Спроси любого своего одноклассника – в лучшем случае они знают, кем был их дед. А графиня Шереметева помнит своих предков до двадцатого колена, и все эти двадцать колен воевали, исследовали, строили во славу России. И она знает все их славные дела. Поэтому убедить графиню Шереметеву, что раньше все было плохо, а сейчас все хорошо, невозможно. Такие, как мы, именно этим и опасны. Тем, что помним.

– Если вы так не любите эту страну, что ж вы не уехали?

– Не надо путать страну и власть, Константин. Я не люблю эту власть. Но это моя страна, это часть меня, как рука или нога. Ты любишь свою руку? Ты можешь жить от нее отдельно? Надо просто вытерпеть, пережить. У нас нет настоящего, но зато есть прошлое, и его надо сохранить во имя будущего. Когда кончится это безумие, когда надо будет все строить заново – вот тогда мы и пригодимся.

– Вы бы победили – вы бы всех красных пересажали. Какая разница?

– Не знаю, – медленно сказал Завалишин. – Может быть, не знаю. Я видел вокруг себя много людей, от этого предостерегавших. Но и других видел тоже. Любая война ожесточает, гражданская ожесточает вдвойне.

– И почему вы так уверены, что все кончится?

– Потому, что они уже начали пожирать друг друга. Один процесс, второй процесс, третий процесс. Сажают друг друга, стреляют друг в друга. Ученые, инженеры, философы сидят в лагерях или расстреляны. Власть, которой не требуются думающие люди, а требуются послушные, долго не протянет. Если случится война, эта власть еще на пару поколений задержится – война всегда сплачивает. А не случится – мы с тобой увидим, как все рухнет.

– Вам просто обидно, что раньше вы были сверху и командовали, а теперь наоборот, – сказал Костя.

– Мне обидно, как ты говоришь, другое. В самые трудные, самые темные времена, когда крестьяне были совершенно бесправны, никто не объявлял их чужими в своей стране, ее врагами. Даже Пугачев, даже Разин считались бунтовщиками, мятежниками, но не врагами народа. А кем советская власть объявила таких, как мы? – Он встал, сделал два шага по крохотной комнатушке и снова вернулся к столу. – Я не призываю тебя со мной соглашаться. Я предупредил тебя, разговор этот долгий и трудный. Наташа слишком берегла тебя, слишком боялась за тебя, у тебя нет противоядия этому всему, она тебе его не дала.

– Не трогайте мать, – буркнул Костя.

– Когда тебя еще на свете не было, я уже любил твою мать, – усмехнулся Завалишин. – Нет нужды ее от меня защищать. Нынче защищать ее надо от других. Но мне жаль, что она не позволила нам познакомиться раньше. – Он снова встал, потер привычным материнским жестом родинку над правой бровью, заметил Костин взгляд, улыбнулся: – Да, фамильная. Натка так радовалась, что у тебя она тоже есть. А у Кати не было.

– А вы ее видели, Катю?

– Один раз, когда вам было по полгода.

Он снова улыбнулся. Когда он улыбался, жесткое лицо его смягчалось, округлялось и можно было разглядеть в нем красавца с той давней фотографии.

– Почему вы за мной следили? – спросил Костя.

– Видишь ли, Наташа сама себе устроила ловушку. Она так хотела вырастить из тебя обычного советского мальчика, что ей это почти удалось. Как бы ты повел себя, если бы я подошел к тебе еще месяц назад?

– Ну так и не ходили бы.

– Наташа просила. Она боялась, что ты сделаешь что-нибудь… неразумное. Собственно, для этого она меня и вызвала.

– Мать вас вызвала?

– Ну конечно. Для чего бы еще я приехал в такие смутные времена?

Костя глянул на него с невольным уважением. Приехать через пять тысяч километров, месяцами жить в запрещенном городе, рискуя арестом, – и все потому, что сестра попросила присмотреть за племянником. Похоже, этот Александр Николаевич и вправду любит мать.

Завалишин сел, Костя спросил:

– А почему почти? Вы сказали – почти удалось. Почему почти?

– Потому что, если бы ей совсем удалось, ты бы не здесь сейчас сидел, а в отделении милиции на меня донос строчил. Анонимный.

– Вы думаете, все советские люди доносчики? – с обидой спросил Костя.

– Не все. Но многие, слишком многие.

– С чего вы взяли?

– На твоего отца донесли. На его друга донесли. И даже известно, кто донес, твоя мать знала, и он продолжает работать, этот человек. Спроси Прасковью Петровну, в каждой пятой квартире в доме жильца арестовали, и почти на всех донесли, она же понятой ходит, много чего слышит, она знает. А ведь на Руси всегда презирали донос, всегда было последнее дело – доносить. Доносчику первый кнут, так всегда было.

Он замолчал, посмотрел на часы. Костя тоже глянул – восемь. Надо решать, времени все меньше, и надо решать.

– Я в канцелярию сегодня ходил, – сказал Костя. – В НКВД. Паспорт получил и пошел.

– И что? – быстро спросил Завалишин.

– Мать под следствием, передачи и свидания запрещены. У отца следствие закончено, ждать сообщения. А какого сообщения, не сказали, и я спросить не успел.

– Сообщение о наказании. Скорее всего, пришлют по почте, хорошо, что ты вспомнил, Прасковью Петровну надо предупредить. А теперь, Константин, пора решать.

– Я должен подумать, – сказал Костя.

– У тебя есть еще два часа.

Костя встал, Завалишин протянул руку, Костя пожал. Рука была сильная, жесткая, настоящая.


Выйдя из дворницкой, он отправился на вокзал. Так или иначе, саквояж надо было забрать.

Он хотел обдумать услышанное, уложить в голове, решить, но вместо этого всю дорогу думал об Асе, вспоминал минувшую ночь, каждый ее жест, стон, шепот, прикосновение, вспоминал, чтобы запомнить навсегда. Забрав саквояж, он постоял посреди вокзала, не умея решить и не желая решать, чувствуя себя самым несчастным человеком на свете. Потом пошел к кассам, встал в недлинную очередь, спросил у пожилой усталой кассирши:

– На Киев есть билеты на сегодня?

– Шестьдесят восемь рублей сорок копеек, – сказала кассирша.

Костя достал из-за пазухи конверт, но деньги вынимать не стал, медлил, думал.

– Задерживаете, молодой человек, – недовольно сказал сухопарый старик у него за спиной.

Костя вышел из очереди, прогулялся по залу, полюбовался модернистскими, похожими на гигантские грибы, колоннами, вспомнил, как мать сказала с гордостью: «И в Европе такой вокзал нечасто встретишь».

Потом глянул на часы, подхватил саквояж и побежал домой. Надо было не забыть оставить ключи.

Эпилог

После обеда начался сильный дождь, и Константин Сергеевич решил сходить в музей. Выставка шла уже месяц, но он не был даже на открытии, не любил официальных мероприятий. Сегодня домой идти по дождю не хотелось, а музей был близко. На музейном фасаде висела афиша выставки, ярко-красные цифры «1960», вписанные в большую букву «В», и Константин Сергеевич поморщился: афиша ему не нравилась. Оставив плащ в гардеробе, он прошел прямо в зал, где висели его работы, кивнул знакомой смотрительнице, приложил палец к губам, чтобы не поднимала шума. Народу в зале было немного – пожилая пара и женщина с мальчиком лет двенадцати. Женщина рассматривала портрет, мальчик, зевая, глядел в окно, потом повернулся к матери, объявил ломающимся неровным баском:

– Если бы я знал, что ты тут на час застрянешь, я бы тебе ни за что не сказал.