– На улице? – предположила Нина.
– На сцене она танцует, – сдерживая раздражение и какую-то непонятную обиду, сказал Костя. – На сцене. Роль играет. Их всех учили – танцевать, петь, на сцене играть, это же смолянки, из Смольного.
– Благородные девицы, что ли? – фыркнула Нина.
– Между прочим, их туда забирали в шесть лет, и нельзя было оттуда уйти никак до восемнадцати.
– Как в интернате?
– Ну да.
– И что, они совсем домой не ездили?
– По-моему, нет. Родные сами к ним приезжали, навещать.
Она подошла к картине поближе, посмотрела внимательней, спросила:
– Это у них школьная форма, что ли? Неудобная какая-то.
– Нет, это костюм такой, говорю же тебе, на сцене. А школьная форма вот.
Костя снова взял ее за руку, подвел к портрету Давыдовой и Ржевской.
– Вот видишь, эта, в коричневом, – она в младшей группе. А эта, в синем, – в средней.
– А сколько было групп? – уже совсем заинтересованно спросила Нина.
– Четыре. В каждой по три года.
– Двенадцать лет! – ужаснулась она. – Я бы так не смогла. Двенадцать лет без семьи.
– Многие и не хотели туда отдавать, – сказал Костя. – Только бедные дворяне отдавали, потому что там на всем казенном жили.
– Зачем? – удивилась Нина.
– Чтобы выросли образованными. Их и математике учили, и географии, и истории.
– Все равно они потом всю жизнь на балах танцевали да мужей ублажали. Могли и не учиться, – пренебрежительно бросила Нина.
– Они детей рожали. И воспитывали, – сказал Костя. – Декабристы, например, это же их внуки были.
– Прямо их? – поразилась она. – Прямо вот этих, которых портреты?
– Не совсем этих, про этих я не знаю, я по возрасту имею в виду. По времени.
– А почему они такие некрасивые?
– Разве это важно! – с досадой произнес Костя.
– А что важно?
– Вот смотри, видишь – платье. Оно какое, по-твоему?
– Бархатное?
– Откуда ты знаешь?
– Ну, – сказала она. – Такие складки только у бархата бывают, он же тяжелый.
– Вот! Ты попробуй так нарисовать, чтобы было видно, что это – тяжелая ткань, а кружева на шее – легкая. А они еще прозрачные. Представь себе, как рисовать прозрачные кружева. И кружева, и под ними кожа, и еще тень они отбрасывают. И движение – попробуй изобрази движение, попробуй покажи, что они не просто в дурацкой позе стоят, а танцуют.
Несколько минут Нина молча вглядывалась в картину, потом сказала грустно:
– Столько еще надо знать, чтобы достичь идеала своей личности. Для этого нужно все свои способности напрягать, а у меня не получается. Тебе хорошо, ты способный.
– Ты тоже способная, – возразил Костя. – А я это все знаю не из-за способностей. А потому что у меня мать – художник. Пойдем дальше, а то закроют скоро.
Из музея они вышли в сильную пургу. Пурга была низкая, поземная, снег кружил не выше пояса, но идти все равно было трудно, даже взявшись за руки. Они забежали в какую-то арку, и в полутьме, в тусклом свете забитого снегом фонаря Нина вдруг показалась Косте необыкновенно красивой, такой красивой, что он разом забыл про музей, про глупые вопросы, про щербинку в зубе и прочую ерунду. Она все смотрела на него снизу вверх, пристально, почти не моргая. Медленно-медленно он наклонился к ней, и так же медленно-медленно она опустила голубоватые веки с длинными редкими ресницами. Тогда он тоже зажмурился и прижался губами к ее мягким холодным губам.
Три недели спустя мать бросила мимоходом, на пути из кухни к себе в спальню:
– Пригласил бы свою девочку на чай, нам же интересно.
– С чего ты решила, что у меня есть девочка? – изумился Костя.
– С того, что у тебя уже три недели вид довольного кота, объевшегося сметаной, только что усы не топорщатся, – засмеялась мать.
Костя хихикнул смущенно, подумал: как все-таки здорово, что мать вот такая. Какая «такая» – он не мог даже себе объяснить, но твердо знал, что именно такая и нужна ему и есть для него самая лучшая.
Нина разволновалась, запереживала, спросила с опаской:
– Вы, наверное, всякими разными вилками кушаете, на скатерти, по старинному фасону? И говорите все время об умных вещах.
– Ага, и дома у нас красивей, чем в Эрмитаже, – засмеялся Костя. – Тебя же на чай зовут – какие ножи и вилки?
Но она все равно нервничала, звонила по нескольку раз на дню, выясняла, как одеться и что принести.
Чай пили в гостиной, как называла мать большую общую комнату. Нина сидела прямая, чопорная, к знаменитым эклерам из кафе «Норд», купленным матерью в ее честь, не притрагивалась, пока Костя не взял свой эклер рукой и не откусил сразу половину, нарочито громко чавкая.
Отец поднял бровь, мать засмеялась, Нина тоже хихикнула, взяла пирожное, деликатно откусила маленький кусочек.
– Когда я была маленькой, сладости делали в конфетных мастерских, – сказала мать. – При многих кондитерских были такие мастерские. Я прочитала в какой-то детской книжке, что шоколад растет на дереве, и думала, что эти деревья срубают и привозят в мастерскую, а там их распиливают на шоколадки. Представьте мое разочарование, когда мне позволили заглянуть в мастерскую.
– Мы в студенческие годы сами делали шоколад, – вдруг вспомнил отец. – Покупаешь на Сытном фунт шоколадного масла задешево, добавляешь орехи и сахар, нагреваешь, перемешиваешь, охлаждаешь – и готово. Простой процесс. У нас на факультете была холодильная камера, студенты пользовались. Исподтишка, конечно.
– А зачем сахар? – удивился Костя.
– Ты думаешь, сладость шоколадной плитки от шоколада? – вопросом на вопрос, как обычно, ответил отец.
Костя вздохнул, мать сделала едва уловимое движение рукой, отец добавил торопливо:
– У какао-бобов вкус терпкий, кисло-горький, вся сладость в шоколаде от сахара.
– Зачем тогда шоколад? – удивилась Нина.
– Во-первых, для текстуры – как идеальный заполнитель. Во-вторых, в сочетании с терпким вкусом шоколада сахар теряет приторность, вкус становится мягче, богаче. В-третьих, масло какао очень жирное, оно не только обогащает вкус, но и насыщает. И вызывает возбуждение сердечной мышцы, между прочим, поэтому влюбленные дарят друг другу шоколад, – докончил отец с легкой усмешкой.
Нина покраснела, Костя закатил глаза, мать предложила всем еще чаю.
После чая ушли в Костину комнату. Нина сказала удивленно:
– Какая комната у тебя странная, длинная и узкая.
– Это потому, что полкомнаты, – объяснил Костя. – Было три комнаты, а мы одну пополам разделили, половину – отцу под кабинет, половину – мне.
– Своя комната – это хорошо, – вздохнула она. – Мы с сестрой все время ругаемся. Раньше еще брат был, так вообще каждый день ругались, кто первый встанет.
– Какая разница? – удивился Костя.
– Кто первый встанет, тот в уборную идет одеваться, – снисходительно, как маленькому, объяснила Нина. – А кто остался – тот в комнате одевается, в комнате же удобнее.
Она прошлась по комнате, потрогала солдатиков на столе, почитала, наклонив голову, надписи на корешках книг на полке, сказала:
– Какой отец у тебя умный, сразу видно – ученый. А на пианино кто у вас играет?
– Мать в основном.
– А ты умеешь?
– Немного.
– Хорошо тебе.
Костя пожал плечами, предложил:
– Хочешь какой-нибудь альбом посмотреть или сыграем в словечки?
– Давай в словечки, – выбрала она.
Он проводил ее домой. Поцеловать на прощание она не разрешила, но прижалась к нему на секунду у входа в парадную, он обнял ее за плечи, она остро, по-птичьи клюнула его в щеку, выскользнула из-под его руки, оставив в ладони щекочущее мягкое ощущение густого меха – ей купили шубу, – крикнула уже из-за двери: «До завтра!»
Домой идти не хотелось, да и ни к чему было: ни спать, ни читать, ни учиться Костя не смог бы сейчас – слишком четким, слишком ярким, слишком телесным стал мир, никогда раньше не слышал он вокруг себя столько звуков, не замечал столько оттенков, не ощущал так сильно, осязаемо сердцебиения, кровотока в венах. Ощущение было прекрасным до болезненности, почти невыносимым, надо было делать что-то, тратить как-то эту энергию, прежде чем она выплеснется сама, неизвестно как и на что. Костя попробовал пробежаться, но было слишком слякотно, расквасица, мокрый снег летел из-под ног на редких прохожих, пару раз он поскользнулся, едва удержав равновесие, и остановился. Мелкая снежная крупка сменилась косым дождем, он почувствовал, как наливаются влагой плечи пальто. Решив покрасоваться перед Ниной, он надел новое пальто вместо старого любимого кожаного реглана, в котором бегал в школу и на каток, и теперь мок и жалел. Ежась от липкой холодной сырости, проникающей в рукава и за шиворот, он поднял воротник, пересек проспект, вышел к бывшему Владимирскому собору, поморщился очередной раз от непривычного, серо-зеленого, мохового, цвета его стен и вдруг вспомнил, что совсем неподалеку Юркина типография, а Юрка любит работать по выходным, потому что больше платят. Он свернул направо, вспоминая, сколько времени не виделся с Юркой. Получалось, что почти два месяца. Когда сворачивал, ему показалось, что знакомое серое пальто мелькнуло в переулке, но сколько он ни оглядывался, больше ничего не заметил.
В типографии как раз кончилась смена, молчаливая усталая толпа потянулась из подворотни. Юрка вышел одним из последних, в старой отцовской кожанке, в кепке, натянутой глубоко, по брови, в стареньких ботинках на резиновом ходу. Заметив Костю, он остановился на мгновение, словно решая, подходить или не подходить, но все-таки подошел, протянул руку.
– Я провожу тебя, – предложил Костя.
Юрка кивнул, закурил. Некоторое время они шли молча, потом Юрка спросил:
– Тебе кто сказал?
– Что сказал?
– Так ты не поэтому? Тогда зачем?
– Я просто так, – растерянно пробормотал Костя. – Давно не виделись.
Юрка сплюнул и пошел вперед. Костя зашагал следом, ожидая объяснений. Но Юрка молчал, и Костя спросил осторожно: