Каждый отвечает за всех — страница 37 из 48

Идти было некуда.

II

Они остановились у речки перед большим селом. Жадно напились, сполоснули грязные руки и пыльные, потные лица. Потом разулись и опустили в воду ноги. Их жгло, горячие стертые ноги в студеной проточной воде, их жгло садняще и больно, но вместе с этой болью возвращалось ощущение жизни и себя в этой жизни.

– Нам надо познакомиться, – предложил тихо старик в золотых очках, засовывая худые мокрые ступни в женские туфли. – Меня зовут Яков Абрамович Альпеншток, я был преподавателем, профессором. А это Роза, моя дочь. Ты пойди в кустики, Роза, помойся, мы подождем.

– Хорошо, папа, – сказала Роза и неслышной тенью ушла в кустики неподалеку, оставив возле старика свой узел.

Прохоров впервые услышал ее голос и умилился нежности его и певучести. Даже картавинка не портила его, а только оттеняла красоту и звучность.

Прохоров вытер пилоткой настывшие до боли ступни ног, обернул их потными жесткими портянками и надел кирзовые сапоги.

– Прохоров Иван я, колхозник из Орловской области, – сказал он. – И еще артиллерист, наводчик истребительно-противотанковой батареи.

– Бог огня, – сказал старик, деликатно улыбнувшись.

– Что? – не расслышал Прохоров, потирая ладонью звеневшее неумолчно темя.

– Артиллеристов так называют, – разъяснил старик смущенно, боясь, что красноармеец не поймет и обидится. – То есть, простите, бог войны, я спутал.

– Понятно, – сказал Прохоров и поглядел на цыгана, который уже надел свои легкие хромовые сапоги и сидел на траве, ощупывая раненую спину гитары.

Цыган потрогал спущенные струны, проверил гриф и сказал с обычной своей ненормальной улыбчивостью:

– Будет играть, дырку заткнем травой. А? Как зовут?.. Меня зовут Дрибас, Роман Дрибас. А что?

– Хорошо, – прошептал старик, радуясь первой беседе, отвлекающей его от боли в ногах и успокаивающей тем, что он еще не утратил способности мыслить и поэтому был свободным и всемогущим.

– Тише! – предупредил Прохоров, и они все замерли, прислушались.

В кустиках плескалась и сдавленно охала Роза, виден был белый силуэт ее обнаженного тела. Над речкой полз тонкий молочный туман, и тело Розы, казалось, рождалось из этого белого тумана, подымаясь над ним. Как в той древней легенде о рождении богини из пены морской.

В селе не было огней, оно вставало темной безмолвной стеной, и на красном небе были видны лишь остроконечные треугольники его крыш. Оттуда не доносилось ни единого звука, но ощутимо тянуло гарью. Прохоров определил, что пахло сгоревшей старой древесиной и прелой соломой, и решил, что в селе побывали, а возможно, и сейчас есть фашисты. Надо было рискнуть, потому что без хлеба они больше не продержатся. После питья и короткого отдыха голод стал нестерпимым.

Прохоров ощупал не перестававшую звенеть голову и размотал марлевую повязку. На лбу была косая и, кажется, глубокая царапина, запекшаяся кровью, где-то в темени стоял тонкий нескончаемый звон, отдающий в затылок болью. Поглядев в сторону кустиков, где тихо плескалась невидимая сейчас Роза, Прохоров помочился в ладонь и приложил ее ко лбу, чтобы отстал присохший к ране конец повязки. И грудь еще побаливает. Где же его контузило? На марше при отходе танки их, помнится, не преследовали, переправу полк начал тоже вроде бы спокойно, а дальше – пустота, вплоть до той минуты, когда он увидел себя рядом с цыганом. Больше суток, оказывается, он шел вместе с ним и не знал, что идет, что остался живой, – все это время, как и те минуты, в которые его контузило, будто вырезали, он будто и не жил тогда, мастер истребления вражеских танков, бог войны. Вот паразитство! Мало того, что потерял свой расчет вместе с пушкой, но и личного оружия нет, бежит, как побитая собака, а рядом дико улыбающийся цыган да блаженный старик с дочерью. Тоже боги. На Розу хоть молись – настоящая мадонна с иконы, а старик, если снять с него очки, в точности Христос, только поседевший.

Прохоров сунул белую повязку в темных кое-где разводах в карман, чтобы не демаскировала, и поднялся.

– Пойду в село, – объявил он.

– А мы? – спросил старик.

– Ждите.

– Ты придешь? – спросил цыган.

– Дурак, – сказал Прохоров. – Как же я вас брошу!

– Тогда я с тобой. Я первый конокрад, я ничего не боюсь.

– Напрасно. Разве можно сейчас ничего не бояться? Посиди и подумай. Если до утра не вернусь, подавайтесь сразу в леса.

– Возьмите, пожалуйста, нож, – сказал старик и подал крохотный перочинный ножик, единственное свое имущество.

Прохоров взял ножик, серьезно подумал, сунул в карман гимнастерки и шагнул в воду. Речка у переката была мелкой, он перешел ее в сапогах, вылез на другом берегу и пропал в тревожной ночной полумгле.

Неслышно подошла дрожащая Роза, села рядом с отцом, прижавшись к узлу. После купанья ее тряс озноб. Дрибас поглядел на нее и хотел прикрыть полой своего пиджака, Роза испуганно и брезгливо отодвинулась.

– Согреешься, – сказал Дрибас обиженно.

– Не трогайте ее, – попросил старик. – Роза, достань плед и накройся.

Роза развязала узел и закуталась, притихла. Молча они стали ждать.

Пожар был далек и бесшумен, горело только небо, а черное, словно обуглившееся, село стояло безмолвное и враждебное. Ни одного звука не доноси лось оттуда, только у ног сонно журчала речка, обтекая кусты и булькая на перекате.

– Человек есть нечто, что должно превозмочь, – сказал старик вполголоса.

– А? – не понял Дрибас.

– Да, – ответил старик. – Вся история человечества есть история войн и непрекращающейся борьбы. Человек воюет насмерть с самим собой и с природой, которая его породила.

– Ты грамотный, – сказал цыган.

– Папа, тебе нельзя волноваться. – Роза наклонилась к цыгану и прошептала с досадой: – Он болен, извините.

– Ага, у меня тоже всю семью, – сказал цыган. – И повозка, и конь Удалой...

– Вот именно, – опять не удержался старик. – Все живое поставлено под угрозу гибели. И конца этому не видно. В человеке много зверя, а кто из них победит, человек  или зверь, неизвестно.

– Всем надо жить. Я никому не мешал, ездил. Цыгане по всей земле ездят и никому не мешают. Куда я теперь поеду, на чем?

– Вот именно...

– Папа! – с укором сказала Роза.

Старик покорно опустил голову, а цыган лег на спину, выставив  бороду вверх, и закрыл глаза. Роза тревожно смотрела на черное село, выступающее из красного неспокойного неба, и ждала.

Прохоров возвратился перед рассветом. Под пазухой он держал каравай пшеничного хлеба, а в руке короткую крепкую палку. Скорее почувствовав, чем заметив голодные нетерпеливые взгляды, сказал сердитым полушепотом:

– Там виселицы. До рассвета надо уйти подальше, а потом укроемся в лесу.

Они с поспешной готовностью поднялись и опять пошли за ним долиной речки – туда, где корчилось кровавое небо, отражая судорожную борьбу вечно неспокойной земли.

Остановились в лесу, в глухой чащобе, неподалеку, от которой просвечивало сквозь кусты стекло заболоченного озерца. Сели под деревом, поглядывая на Прохорова, подождали.

Прохоров достал перочинный ножик, надрезал каравай с двух сторон, разломил пополам и одну половинку отдал Розе.

– На завтра. Спрячь в узел.

Вторую половину разделил на четыре части, подал кусок старику, затем Розе, потом Дрибасу.

– И Он разделил хлеб и роздал его людям, – сказал старик с великой библейской кротостью.

– Кто? – не понял Прохоров.

– Христос, – сказал старик.

Роза ела жадно, держа хлеб обеими руками и ни на кого не глядя, торопясь. Цыган жмурился от наслаждения, улыбался и, прежде чем съесть свою горбушку в одну минуту, обнюхал, обласкал ее всю. Старик положил свой кусок на свежеопавшие багрово-глянцевые листья и стал осматривать сбитые босые ноги, худые и грязные. Рядом лежали старые дамские туфли, которые он надел по рассеянности, потому что уходил уже тогда, когда в город ворвались фашисты.

– Ты ешь, Абрамыч, ешь, – ласково сказал ему Прохоров. – Есть не будешь – не дойдешь.

– Не дойду, – сказал старик, ощупывая пальцем белые на грязных пятках мозоли.

– Я тебе лапти сплету, ешь.

Старик вяло стал жевать.

Солнце уже вышло на полдень, свиристела в кустах птичья мелочь, крякали на озере утки, готовясь к осеннему перелету. И небо над этим лесным покоем было тихое, глубокое, голубое.

Прохоров вспомнил родную Дубровку, неподалеку от которой начинался вот такой же добрый лес, потом жену,  бежавшую простоволосой за вагоном на третий день войны, вспомнил маленькую дочурку. Ему стало жалко, что он тогда не взял дочурку на станцию  и простился с ней в деревне, надо было взять ее вместе с женой на станцию. Ей хоть и два годика только, а она все понимала, по лицам взрослых угадала все, и обняла его крепким, неотрывным объятием. Он и сейчас, два с лишним месяца спустя, ощущал родные мягкие ручонки, обхватившие его шею. И еще он вспомнил тучные хлеба, которые не успел убрать и которые вряд ли убрали так, как следовало убирать хозяевам, вспомнил налаженную недавно жизнь колхоза, оставленного на суетные женские руки.

Цыган с тоскливой улыбкой поглядывал, как старик жует хлеб, и думал о том, что за линией фронта его мобилизуют в армию и пошлют убивать этих зверей, которые так легко лишили его вольной жизни             на бесконечных русских дорогах. И семьи лишили, и повозки на железном ходу, и жеребца Удалого, которого он с веселой безоглядностью украл в богатом украинском колхозе.

Смятенный мозг старика почти не воспринимал внешнего мира. Он перебирал в усталой голове страницы любимых книг, заключающих бесценные сокровища человеческой мысли, и всякий раз возвращался к страшным картинам разрушения родного города  и попрания того, о чем писалось в книгах. Умница Лессинг, талантливейший Кант, бессмертный Гете, пламенный Шиллер, гениальный Гегель. Боги, рожденные этим народом и забытые им. Самовлюбленный Ницше заменил им настоящих властелинов мысли, той мысли, которая не нужна животным. «Человек есть нечто,