Каждый отвечает за всех — страница 38 из 48

что должно превозмочь». Этот его Заратустра просто параноик, его пошлые сентенции апеллируют ко всему низменному в человеке и не имеют никакой ценности.

Прохоров приказал всем спать, а сам остался дежурным, потому что была его очередь.

Он ободрал поблизости несколько молоденьких лип, выстругал перочинным ножом кочедык и сел плести старику лапти. Он относился к старику с почтением грамотного мужика к ученому, любовно жалел цыгана, как оседлый человек жалеет кочевника или взрослый ребенка, и глазами старшего брата глядел на лежащую у ног отца Розу, впавшую в глубокий сон.

Ее смуглая библейская красота успокаивала Прохорова, как успокаивала несложная эта работа, и он не просто видел, он ощущал незнакомый древний лес на покойной земле так же, как солнце и вечное небо, как родные бескрайние поля, оставленные им в неурочный час, осененный тревогой и болью. Все это, наверно, и называлось Родиной, и в эти дни смятения и растерянности, в дни страха и позора отступления Прохоров чувствовал, что в нем подымается исподволь, заполняя все его существо, необъяснимое и великое чувство Родины, глубоко спавшее прежде в тени житейской суеты. И вместе с этим чувством приходила уверенность и готовность к большой и трудной работе, готовность не минутная, не та, которая возникает при первых звуках набата, когда ты выбегаешь неодетый и с пустыми руками, а большая, настоящая готовность к борьбе, в которой ты необходим и обязан сделать все, даже умереть, добывая победу.

Прохоров чувствовал такую готовность в себе и думал, что пробираться ночами по родной земле не только стыдно, но просто непозволительно, надо любыми способами достать оружие и объединиться с другими группами солдат и беженцев, которые вот гак же, должно быть, прячутся и бегут ночами, бессильные заступиться за свою землю и защитить самих себя.

Когда проснулись его спутники, отдохнувшие и опять голодные, Прохоров сообщил им свое решение, и они приняли его, как принимают необходимость – без восторга, но с решимостью.

Старик никогда не брал в руки никакого оружия или каких-то похожих на оружие предметов, кроме столового и перочинного ножа, цыган заявил, что хорошо владеет только кнутом, а Роза улыбнулась смущенно и виновато.

– Ничего, – сказал Прохоров, – научимся. Надо только держаться вместе и быть готовыми ко всему.

– Когда враг не сдается, его уничтожают, – процитировал старик суровые слова добрейшего русского писателя.

– Правильно, – улыбнулся Прохоров. – Лапти готовы, Абрамыч, обувайся и будь у нас политруком.

Лапти пришлись впору, старик обернул ноги платком, разорванным надвое, цыган, помрачнев, расплел на оборы ременный кнут, и политрук, с большой серьезностью изучив запеленатые ступни, привязанные к этой странной клетчатой обуви, потопал на месте, а потом прошелся перед своим подразделением.

– Дня на два хватит, – сказал Прохоров. – Идемте.

И они пошли дальше.

IV

На закате солнца, когда они сделали очередной привал, Яков Абрамович пожаловался на боль в горле. Должно быть, застудил, напившись из ручья студеной воды.

Лесной массив кончился, вторую половину дня они шли полями, хоронясь в лесопосадках и стогах сена, когда появлялись самолеты или машины на дальней дороге, и сейчас сидели в неубранном пшеничном поле вокруг Прохорова, который шелушил в платок Розы только что сорванные колоски. Вдалеке виднелась открытая со всех сторон степная деревня.

– У него воспалены миндалины и весь зев, – сказала Роза, глядя в распяленный, с множеством золотых зубов рот отца. – Что же нам теперь делать?

– У меня тоже вся семья, – забормотал Дрибас. – И жена, и повозка на железном ходу, и конь Удалой... И еще деточки, двое... Деточки вы мои-и-и!.. – Он засмеялся и заплакал.

«Приходит понемногу в себя, – подумал Прохоров, – еще неделька-другая, и совсем очухается мужик».

– Заглянем в деревню, – сказал Прохоров. – Вот стемнеет, и пойдем. Продуктами, может, разживемся, узнаем, где находимся. У меня тоже голова не утихает, звенит и звенит, паразитство!

– На лбу у вас, вероятно, останется шрам, – сказала Роза. – Глубоко разорвано и неровно.

– Осколком пропахало. Пуля ровней работает, если не разрывная. – И спросил, крепко ли пострадал город от бомбежек. Такой красивый ведь у них город. Прохорову всего один раз довелось побывать в Киеве до войны, и он сразу ему полюбился.

– Ужасно, – сказала Роза, глядя на понурого отца. Он сидел усталый, безучастный, часто дышал и моргал слезящимися глазами. Вероятно, температура. – Мама у нас погибла в первую неделю при налете. Ходила в гастроном и на обратном пути... Институт наш тоже. А мои подружки кто эвакуировался с родитёлями, кто в Красную Армию санитарками. Я не могла оставить папу. Ему стало плохо после гибели мамы, а потом его засыпало в подвале при бомбежке. В городе много разрушений...

– Ты ромашки ему нарви, – посоветовал Прохоров. – Вон рядом с тобой кусточки и чуток подальше. А вон – еще. Где хлеба реже, там и ромашка и разная сорная трава. Для полосканья ромашка верное средство. Отварить только надо и дать настояться. А шею завяжи ему какой-нибудь тряпицей.

– У меня галстук есть. – Роза развязала узел и достала пионерский галстук, который она носила недавно, работая пионервожатой в подшефной школе. – Давай, папа.

Яков Абрамович послушно вытянул шею, Роза накинула ему галстук, завязала под горлом и впервые за всю дорогу улыбнулась:

– Ты, папа, как настоящий пионер! – Погладила его по плечу и пошла рвать жухлую, а где и совсем засохшую ромашку.

– Это ходьба его так изматывает, – сказал Прохоров. – Ты не горюй, Абрамыч, привыкнешь. Еще денька два-три, и втянешься, привыкнешь.

Он сгреб в пригоршню зерно вместе с мусором и, ссыпая его опять в платок, стал дуть, отвеивая полому и остья. Столько хлеба погибло этим летом у него на глазах, вспомнить страшно. И мяли-то его солдатскими сапогами, пушками, танками, и жгли на корню, и бросали без призора под открытым небом – никому не нужен, будто конец жизни наступил. И вот эти поля тоже осыпаются, не дождались крестьянских рук. Прохоров видел кое-где сжатую серпами и косами пшеницу – выборочно сжата, где погуще и поближе к жилью, – значит, колхозов уже нет, транспорта, машин не осталось, запасаются кто как может.

В деревню они сходили благополучно и даже удачливо, но ничего утешительного там не узнали.

Молодая хохлушка, хозяйка уютной побеленной снаружи хаты на краю деревни, сообщила им, что вороги уже хозяйнувалы тут, выбрали своей властью старосту, щоб вин сгинув, выбрали яких-тось полицаив, маткам их трясця, и колгоспа вже нема, а ворог бежить за червоноармейцами до самой Москвы.

Она была явно испугана ночными гостями и откровенно призналась в этом: живет на краю деревни, чоловика нема, вот дытына двух с половиной рокив, Ганной кличуть.

Беленькая девочка, босая, в ночной рубашечке, спущенная с рук на пол, покамест мать прибавляла свет в привернутой керосиновой лампе, держалась за широкий подол матери, и обе они испуганно разглядывали гостей: очкастого старичка в красном галстуке, бородатого цыгана с блестящей желтой серьгой в ухе, смуглую большеглазую девушку и русоволосого красноармейца в порванной на плечах гимнастерке, большого, обросшего, с косым шрамом через весь лоб.

Красноармеец стоял позади всех, подпирая потолок у порога, и по тому, как пропускал он в хату одного за другим своих спутников, а затем вошел сам, хозяйка догадалась, что он здесь старший. Она сразу отнеслась к нему с уважительным почтением, пригласила всех за стол, подав ему не табуретку, а стул, на котором прежде сидел ее «чоловик», и, рассказывая, обращалась чаще к нему, а потом уж к старичку в очках и к девушке. На цыгана, едва увидев его застывшую оскаленную улыбку, она боялась смотреть.

Повечеряли остатками борща, гречневой кашей с молоком, пареной тыквой. И в дорогу хозяйка не поскупилась: дала целый каравай хлеба, две горсти соли, новый алюминиевый котелок и едва початый коробок спичек. Прохоров спросил, нельзя ли остаться где-нибудь здесь – не обязательно в этой хате, но в этой деревне – девушке и ее отцу: он старый, больной, ему трудно идти дальше. Хозяйка испуганно замахала руками, и Прохоров понял ее без дальнейших объяснений. Абрамыча и Розу трудно принять a людей другой, не еврейской нации, трудно поэтому, и в случае беды, выдать за своих дальних родственников, а прятать в малой деревне, где каждый человек на виду, невозможно. Тем более одинокой женщине.

– Вас одного можу сховаты, – предложила она с виноватой улыбкой, просительно глядя на громоздившегося над ней Прохорова. Плотненькая такая, румяная, чернобровая молодка.

– Нельзя, – вздохнул Прохоров с жалостью к ней. – Куда я их дену. Опять же красноармеец я, солдат, семью дома оставил, а война только начинается. Спасибо за ужин, за привет, нам пора идти.

Хозяйка торопливо сунула ему пиджачок своего мужа, чтобы прикрыть рваную, съеденную потом гимнастерку. Прохоров развернул примерить, и хозяйка тут же выхватила его обратно – застеснялась, что предлагает одежку с такого мелкого телом человека, каким был ее муж. Особенно в сравнении с этим богатырем. Будто детскую распашонку держал, а не пиджак взрослого.

Они вышли из уютной хаты в ночь и двое суток потом шли степью и еще двое лесом, делая редкие остановки для отдыха и сна да еще для того, чтобы вскипятить в котелке ромашку для больного Абрамыча.

V

Если бы они не вышли из леса, они не увидели бы этой страшной картины на дороге, по которой отступали войска и толпы беженцев.

Они уже стали приходить в себя и старались притерпеться к своему положению, и вот эта разбитая дорога, вздутые трупы людей и лошадей, остовы сгоревших машин, раздавленные повозки и ручные тележки, смешанная с землей домашняя утварь...

С Розой случился истерический припадок, а потом ее вырвало на этой зловонной дороге, перепаханной танками, она забыла свой узел и побежала назад в лес, увлекая за руку отца, который упирался и хотел показать ей место разрыва снаряда или бомбы, он не мог определить точно, удивительное место взрыва, которое потрясло его жуткой похожестью на солнце. То есть настолько похоже, говорил он с воодушевлением, стараясь удержать Розу и вернуть ее к тому месту, а она боялась и тащила его за собой, настолько похоже, что невольно пришла великолепная, блестящая мысль, впрочем требующая уточнений, но мысль важная, и ее хотелось немедленно развить для последующей реализации.