– А потом обедать станем, – сказал Прохоров, развязывая узел с грибами. Их тоже надо было разделить, и есть понемножку, а то станет нехорошо.
Разделив, он стал чистить свои грибы и заметил, что у него отросли длинные ногти. С полмесяца, поди, не стриг, если не больше, и волосы – он пощупал тяжелый от неутихающего звона затылок – тоже пора укоротить. И наметившуюся бороду. Если не брить, как у цыгана вырастет, только русая, а не черная.
С пучком зеленого мха возвратился Дрибас, молча заткнул дыру в спине гитары и, усевшись на земле, стал ее настраивать.
Старик неумело обувал новые лапти.
– Ты пятку подтяни, пятку, – посоветовал Прохоров, глядя на белые в синих жилках руки старика. – Если пятку подтянешь крепко, никуда не денется... Во-от! А теперь с боков прихвати и вокруг ноги обору-то, вокруг ноги мотай...
Дрибас вздохнул, перебрал звучные струны гитары и вдруг застонал громко:
– Ах ты, воля, моя воля,
Воля вольная моя!
Воля – сокол поднебесный,
Воля – светлая заря!
Прохоров вздрогнул при первых его словах, поглядел на Розу и увидел, что она снисходительно поморщилась. А Дрибас пел от души, и столько сразу хлынуло тоски, столько горя забилось в низком и сильном его голосе.
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли вижу я?
Знать, горячая молитва
Долетела до царя!
Склонивши голову и распустив по красному телу гитары черную бороду, Дрибас щипал обломанными ногтями струны и вдруг ударил по ним всей пятерней, встряхнул вороной своей гривой, и не старая песня, а целая река горечи захлестнула их знобяще-холодными волнами.
– Девятнадцатый век, – сказал старик, сняв очки и моргая выпученными глазами, – век радужных надежд и детской веры в близкое счастье...
Прохоров не сводил глаз с цыгана и со страхом ждал, что вот сейчас он ударит еще сильнее по струнам своей раненой гитары, и что-то случится тут необычайное, опасное. Никогда он не предполагал, что песня может принести такую боль, не думал, что эту боль может передать вот так один человек другому. И если утром он с религиозным почтением глядел на старика, поклоняясь его учености, то теперь точно так же он глядел на цыгана, боготворя его пламенное сердце.
А Дрибас уже не тосковал – он буйствовал в новой песне, он плакал, смеялся, угрожал, просил, требовал:
...Перережьте горло мне, перережьте вены.
Только не порвите серебряные струны!
Но гитару унесли, отняли свободу,
Упирался я, кричал: – Что же вы, не надо!
Вы втопчите меня в грязь, бросьте меня в воду,
Только не порвите серебряные струны!
Подавленный силой его чувства, Прохоров не следил за словами, не думал о них, а только с робостью глядел на Дрибаса и впервые не понимал, что же это с ним происходит. С ним самим, а не с этим черногривым, обезумевшим в песне цыганом. Вот паразитство, надо же так! Тягостные дни отступления, бегство, одиночество и отчаяние, голод, ощущение большой беды – все это навалилось сразу и сразу же, как ответ на это, поднялось острое чувство протеста, злости, необходимости действовать, а не ползти ужом и оглядываться на каждый шорох. Надо сейчас не сидеть, а идти немедленно, выходить поближе к селам, к дорогам и скорее достать оружие, иначе тебя подстрелят, как куропатку, либо ты сам подохнешь с голоду в этих глухих дебрях.
Что же это, братцы, не видать мне доли!
Ни денечков светлых, ни ночей, ох, лунных!
Загубили душу мне, отобрали волю,
А теперь порвали серебряные струны!
Дрибас не плакал – он рыдал, рыдал без слез, выкрикивая под свою дикую музыку жалостные слова и поминутно встряхивая вороной гривой.
– Национализм страшен, а фашизм ужасен, – сказал старик, не обращая внимания на цыгана. – На родине Гумбольдта и Геккеля появились «расовые» науки, на родине Эйнштейна и Планка создается «арийская физика»... – Он покачал головой.
– Ты не расстраивайся, – сказал Прохоров. – Не завоюют они нас, не сладят. А если, не дай бог, и сладят, так все равно земля у нас большая, народу много – переварим и рассосем, как татар в старое время.
– Они исповедуют мистическую космогонию Горбигера, – сказал старик. – Наш мир по этой теории – пещера внутри скалы, а звезды суть ледяные массы. Отсюда вся история космоса есть история борьбы огня и льда, а войны – явление нормальное. Фашисты будут воевать для того, чтобы приблизить наступление нового исторического цикла, когда произойдут глубокие мутации и на Землю вернется человеко-бог, чтобы пересмотреть свои творения. Некоторые из этих творений – цыгане, евреи, негры – выродились и являются не животными даже, а гораздо ниже. Гитлер убежден, что евреи – существа, чуждые естественному порядку природы.
– Я его удавлю, – сказал цыган. – На кнуте повешу, сволочь!
VII
На десятый или одиннадцатый день – счет времени точно никто не вел – они вышли к селу неподалеку от леса. Рядом лежал большой шоссейный тракт, и Прохоров подумал, что в селе наверняка есть фашисты. Солнце уже село, наступали сумерки, надо дождаться темноты, чтобы пройти туда за хлебом и узнать, что это за край.
Они стояли, затаившись в кустах на опушке леса, куда подходили картофельные огороды, разглядывали село с красной кирпичной церковью в центре, прислушивались.
Ничего тревожного вроде не было. Изредка без нужды и злобы тявкали собаки, заржала лошадь в ближнем проулке, стучали где-то у церкви топоры, донеслась оттуда же чужая лающая речь.
– Я сдохну от голода, – сказал Дрибас. – Чего мы ждем?
– Ночи, – тихо сказал Прохоров. – Пока не стемнеет, не пойдем. Там немцы, слыхал ведь.
– Боишься? А я пойду, хватит!
– И не думай, не пущу.
– A-а, пошел ты!.. – Дрибас перемахнул канаву и, не оглядываясь, побежал картофельными грядками к селу. За спиной его легко порхала в ритме бега красная гитара. Будто на концерт бежит, открыто, во весь рост.
– Ложись сейчас же! – прошипел вслед Прохоров. – Ползком же надо, по-пластунски... Ах ты, паразитство!..
– Смелый, – прошептала Роза, дрожа от волнения.
– Дурак он, дурак набитый! – досадовал Прохоров, глядя сквозь кусты на бегущего во весь рост цыгана. – Бежать-то зачем? Если в открытую решил, то шагом надо, а не бегом. Ах, паразитство! Вот сейчас заметят, и крышка...
– Вероятно, он не мог иначе, – заметил старик,
Дрибас миновал огороды, перескочил с ходу прясло в две жерди и побежал к хлеву, за которым вставала ближняя изба.
– Сейчас собаки зальются, – сказал Прохоров.
Нет, все было тихо, никакой тревоги пока не возникло.
Дрибас вышел из-за хлева к избе, вот он уже на крыльце, ждет. Постучался, поди, и ждет. А может, не стучал еще, а только прислушивается, решает, стучать или погодить. Вот уже скрылся за дверью. Значит, собак здесь нет и в соседях тоже повезло.
Прохоров велел всем сесть за кустами, и они стали ждать.
Было прохладно, знобко. Прохоров чувствовал, как под гимнастеркой взошли пупырышки гусиной кожи, Абрамыч дрожал в своей пижаме, Роза прижала рукой подбородок, чтобы не стучали зубы. Кофточка у нее шерстяная поверх платья, а не помогает – это уж не от холода, а от страха, от близкой опасности.
– Давайте поближе друг к дружке, – сказал Прохоров и пересел к старику, который оказался в середке, между ним и Розой. – Вот стемнеет, и я его приведу.
– Мы одни не останемся, – прошептала Роза.
– Не надо бояться, – сказал дрожащий Абрамыч.
Из избы, где скрылся Дрибас, вышел высокий мужик и с подозрительной поспешностью зашагал в сторону церкви. Оттуда по-прежнему доносился стук топоров и изредка слышались чужие громкие окрики. По вечерней заре хорошо раскатывается самый малый звук – погода, наверно, изменится.
– Я пойду, – сказал Прохоров. – Ждите меня здесь. Если заметите что-то тревожное, опасное, отступите к оврагу, который мы недавно проходили, и затаитесь, я вас там найду. Поняли?
– Поняли, – прошептала Роза.
Прохоров раздвинул кусты и, не поднимаясь с колен, нырнул в огород меж картофельных пожелтевших уже рядов с жухлой ботвой. Он полз быстро, спешил, разодранная во многих местах гимнастерка почти сползла с его плеч, в голенища сапог набилась земля. Неподалеку от хлева он поднялся и сделал перебежку прямо к избе. Ждать не было времени, тот высокий мужик сейчас, поди, уже у церкви, и торопился он туда не зря. Прохоров доверял своему чутью, оно редко его подводило.
Стараясь утишить рвущееся из груди дыхание, он на миг прислушался, вскочил на крыльцо и толкнул сенную дверь. В темноте он не разглядел, а скорее угадал расположение двери в избу, достал из кармана гранату и рывком распахнул дверь.
Дрибас лежал на спине посреди избы, опутанный веревкой. Лицо его было разбито, борода в крови, под глазом виднелся синий фонарь. Он злобно плакал и ругался, ворочал белыми глазами на худенькую бабенку, которая сторожила его с кочергой в руках. Рядом валялись щепки и сломанный гриф разбитой гитары.
Увидев обросшего красноармейца в драной грязной гимнастерке, бабенка в ужасе округлила глаза, раскрыла рот для крика, но Прохоров приложил палец к губам и показал ей загодя приготовленную гранату. Бабенка тихо ойкнула и, обморочно обмякнув, съехала с лавки на пол. Кочерга выпала у нее из рук.
– Это враги, звери, – хрипел Дрибас, силясь освободиться от стянувших его пут.
– Молчи, – приказал ему Прохоров. Достал перочинный ножик и в двух местах перепилил веревку. – Теперь вставай и дуй без оглядки в лес. Живо!
Прохоров торопливым взглядом обежал избу, увидел на припечке большой ватник, схватил его и выскочил на крыльцо вслед за цыганом.
Дрибас бешено выдирал из-под бревна у завалинки длинную корявую палку.
– В лес, сейчас же в лес! – свистяще прошептал Прохоров.
Но Дрибас уже вырвал палку и кинулся с ней в улицу. Прохоров в два прыжка настиг его и сгреб в охапку:
– В лес, дурак, убью! – Вырвал палку и подтолкнул его к огороду.
Убедившись, что цыган подчинился, Прохоров выглянул из-за угла избы в улицу и вдали, там, где она выходила к церковной площади, увидел виселицу, где суетились человеческие фигурки и стучали топоры. «Должно быть, к завтраму строят, нынче уж некогда, темнеет».