Каждый пятый — страница 11 из 27

овать в столичных чемпионских хоромах? И денег ей Иван шлёт больше чем достаточно, даже есть опаска, что забалует она Сашеньку. Хотя небось в деревню посылку за посылкой… Иван, едва вырвется в Москву, творит глупости. Например, весной привёз Саше в садик кило ранней клубники с рынка, усадил мальчика в «Волгу», стал по городу катать и смотреть, как тот кушает. Нелли, находясь в машине, поучила ребёнка: «В другой раз скажи папе: „Папа, я должен поделиться с другими детьми, одному кушать неправильно“». Так благоверный на неё — при мальчишке-то: «Молчи! Дай с сыном побыть, пропагандистка!»

Не случайно иногда проявляется в Саше индивидуализм. Например, такой случай: за неделю до Нового года Иван решил лететь со сбора в Москву. Не самовольно, но, как всегда, вынь да положь. Павел Феоктистович Быстряков вынужден был согласиться. А у Сашеньки утренник — маскарад, его назначили зайчиком. Иван ему всю ночь кроил костюмчик из новой простыни, ушки накрахмалил, хвост приделал — отрезал у Нелли помпон от шапки. А чем кончилось? Другие детишки скачут, поют про ёлочку, лишь Одинцов Саша забился в угол, как бирюк, как его папаша иногда, набычил лобастую головёнку и ни с места. Нелли сгорала со стыда: «Сашенька, ступай в хоровод, это же общественное поручение — участвовать в представлении». Иван взял мальчишку на руки, заслонил от всех. И от неё в том числе.

Неправильная у них семья.

Мимо шла вереница лыжников. Возле столика питательного пункта стоял Иван и пил из картонного стаканчика, запрокинув багровое под белым вязаным шлемом лицо с белыми от инея бровями, и кадык дёргался так судорожно, что Нелли сглотнула, непроизвольно помогая Ивану. Левая его рука была выкинута вперёд, готовая к толчку. Нелли мельком подумала, что муж и в мелочах выказывает вздорный характер: в обед сто лет этому шлему, его бы на кухонную тряпку — нет, бережёт, сам стирает и штопает…

Он повёл на неё глазами и отвернулся. Может, не заметил? Бросил стаканчик, из него плеснула, растеклась по снегу розовая муть. Разведённая донельзя даже небось некипячёной водой. А какой Нелли обычно готовила ему клюквенный морс и сама привозила на трассу подогретым, в термосе, подавала.

Иван заскользил, побежал в подъём. Лыжи немного отдавали. Стоя на месте, Нелли своими ногами ощутила, как вполовину теряется упор.

Он бежал, и она невидимо бежала с ним рядом.


Коля Шерстобитов пить не стал. Медлить не стал тоже, что было, может, и правильно, но немного обидно. По молодости лет тебе твердят, что спорт-де есть спорт, подразумевая какие-то особые правила его жизни. А что они не особые, жизнь едина, только сейчас понимаешь.

Перед тягуном, на равнине Одинцов и Леонтьев, так и державшийся за ним в следу, застряли среди вереницы лыжников, шедших мерно и тесно, шаг в шаг. Иван надсадно требовал дорогу — ещё немного, и звезданул бы кого-нибудь палкой вдоль спины.

На середине подъёма стоял в ярко-лазоревом бобриковом пальто и пыжиковой шапке — форме времён Доломитовых Альп, там эти шапки были в большой цене у иностранцев, ими наши, случалось, приторговывали — Павлик Быстряков. Когда Иван поравнялся с ним, он пригнувшись, чтобы было слышнее, затараторил:

— Три минуты проигрываешь Федотову! Федотову три минуты!

Федотов — это было серьёзно. Тимоша Федотов молодой, техничный, крепко стоит и споро бежит, его уже прочили в сборную.

Подъём был открыт солнечным лучам, лыжня здесь потемнела и заглянцевела, лыжи стали «стрелять».

Быстряков торопился вдоль обочины, уговаривая:

— Потерпи, Ваня, дальше легче пойдёт!

Одинцов знал, что легче не пойдёт: квасилось всё больше, а мазь, похоже, стёрлась до дерева. Он имел про запас коробку с твёрдой мазью-самоваркой, но решил не сбиваться с темпа до крайней нужды.

Оглянулся: Леонтьеву тоже приходилось несладко — дышал не носом, а раззявленным ртом. От форсистой динамовской шапочки по щекам тянулись синие потёки, линяла от пота шапочка, вот какую дрянь выпускают. Иванов белый шлем связала в давние времена одна добрая душа, правильная была женщина. Сколько уж лет этой шапке — восемь, девять? Нелька охотилась её постирать вместе со своим барахлом: интересно, какого бы она оказалась цвета?..


Кречетов отпустил группу обедать, настрого приказав, чтобы к часу дня, к началу финиша сильнейших, «рафик» был на месте как штык. Сам он пил жидкий кофе в судейском буфете, устроенном в передней горнице, — здесь пошумливала местная и приезжая пресса, время от времени кто-нибудь из секретариатских высовывался прицыкнуть на неё.

Сдобный, словно булочка, тассовец рассказывал о том, как один коллега путём заковыристой интриги оттеснил от зарубежной поездки другого:

— «Что это, братцы, мне анкету на аккредитацию не шлют, кажется, пора бы». А Эллочка спокойненько так: «Вова, да её уже Сева на себя заполнил, я вчера в кадры отнесла». Жалко было смотреть…

— Ну и как Сева в поездке сработал?

— Вполне прилично.

— Значит, дело не пострадало? И нечего жалеть.

— Считаешь?

— Считаю.

Кречетов мысленно спросил себя, светит ли ему на будущий год Олимпиада, и мысленно же ответил, что должна светить. Метушиться, лизаться к начальству не будем: просто телефильм надо сделать классный.

Туго подалась наружная дверь избы, в морозном облаке возник усатый газетный фотокор:

— Закурить, закурить, закурить, — крикнул с порога, потопав ножками в модных полусапожках. — Что творится на трассе! Заруба идёт — фантастика, полплёнки отщёлкал!

— Кто хоть лидирует? — лениво поинтересовался тассовец.

— Не знаю, братцы, но Ваня даёт Одинцов — красота! Я такой кадр сделал, чувствую — выставочный! Сквозь ветви и контражуром!

— Вот тебе пример борьбы за жизнь, — сказал Кречетов тассовцу. — У Одинцова нет другого выхода. Я бы на него поставил.

— Не-ет, его песенка спета. Я бы поставил на Бобынина, — сказал тассовец. — А что, старики, учиним тотошку. Ставка — пиво.

— Я бы поставил на Федотова, — сказал местный юноша и покраснел. — Федотов — наследник Одинцова.

— Заголовок уже придумал, — иронически догадался тассовец. — А приметы не знаешь — заранее нельзя.

— Это почему?

— Воробушек склюнет.

— Малыш, Ване рано писать завещание! — крикнул фотограф. — Толяна, — по-приятельски обратился он к комментатору (он ко всем обращался по-приятельски), иду к тебе в долю и удваиваю, ты везун.


И перемазался давно, и Леонтьев давно отстал — Иван не сразу заметил, что остался один. Когда это было — час назад, год ли? Казалось, сколько себя помнил, всё шёл — шаг, толчок палкой, шаг, толчок. От двадцатого примерно до сорокового километра требуется совершенный автоматизм движений, нервы надо беречь. А лучше всего — любоваться природой. Иные не поверят, что в гонке ею можно любоваться. Ивану доставляли радость и струнный сосновый Уктусский бор, росший из коренастого елового подлеска, и весело пегий, сорочий березняк под финским городом Лахти, и скалистый шведский Фалун, где только держись на обледенелых трассах, и дородный ельник австрийского Зеефельда, напоминавший родной Уктус, только там под серебром верхушек стволы — чернь, здесь же — червонное золото.

Природу любят все люди лыжной страны, основательные, немногословные, несуетливые. А неосновательные и болтуны здесь в люди не выбиваются. Страна эта словно бы и не знала пограничных столбов — земляком для Ивана был и знаменитый шведский мужик Сикстен Ёрнберг, столь сухой, ужаривший всё лишнее в теле, что лицо казалось костяным. Однажды он Ивану пояснил — доходчиво, хоть и жестами, — что летом для общей физической подготовки трудится на лесоповале: приезжай, мол, посоревнуемся, кто быстрей и ладней напилит, наколет и сложит поленницу. А Иван ответил, что, будь уверен, не отстанет. А уважительно внимавший землякам-старослужащим способный норвежский новобранец Харальд Грённинген потрогал Ивановы и Сикстеновы бицепсы и поднятыми указательными пальцами обозначил мнение, что и в таком поединке они финишируют лыжа в лыжу. И среди финнов был у Ивана дружок — Ханнес Колехмайнен, по-нашему тоже Ваня. Оригинальный товарищ — он однажды вслед за Иваном бежал, а тот всё прислушивался: чудится, что ли, с устатка, или лыжи, скользя, на самом деле издают протяжную мелодию? Оглянулся, а Колехмайнен Ваня — поёт…


Так шёл Иван, пока не стряслось то, что случается со всяким из них, но всякий раз неожиданно. Он увидел подъём, четырежды уже преодолённый, но словно внове увидел — стену ноздреватого снега, наискось пересечённую тенями деревьев, и полосы разъезженной лыжни, размазню обочин, и ощутил, что стену эту больше не осилит. Он знал, что это всего-навсего «мёртвая точка», надо её перетерпеть. Но терпеть было невмоготу. И взмолился Иван: кто там есть — на земле, под землёй, на небе? Судьба, фарт или, может, Господь Бог — тёмный лик, безмятежный взор, почерневшее от времени серебро оклада бабкиной иконы? Из каких передряг выбирался, из каких переделок, и ведь тоже казалось — конец, но вот он я, живой-здоровый. Ничего не хочу, не прошу, лишь бы шаг и ещё шаг, лишь бы добраться до близкого же, господи, белого увала, за которым голубизна.

На вершине, что была вовсе не вершиной, а лишь порогом перед новым подъёмом, вдвое длиннее прежнего, стоял, прислонясь к сосне, Коля Шерстобитов.

— Ты что? — сквозь одышку спросил Иван.

— Ногу свело, не знаю, дойду ли, — с жалобной усмешкой отозвался Коля.

— Дай разотру.

— Иди знай. Перемогусь. Было бы мне за тобой держаться. Мази нет твёрденькой?

Иван вынул из заднего кармана, протянул и зажал и холодном Колином кулаке гуталиновую коробку.

И через десяток шагов — то ли от жалости к Коле, то ли по другой, непонятной, причине — такая на него накинулась злоба на равнодушие гладкого неба и жёваных обочин, на какого-то бездельника-зеваку, весело подкрикнувшего из чащи: «Давай-давай», пуще же всего на себя, горемыку, что, не уступи ему дорогу бегущий впереди лыжник, он бы грудью его сшиб.