Каждый раз весной — страница 13 из 18

любовь. — Понятно, понятно… — Нет, не спеши. Ты забыла любовь. А любовь, мать, в моей судьбе — это только часть неразлучной пары: любовь и смерть. Да нет, упаси Господь, не физическая или, скажем так, не непременно физическая, но душевная — точно. Взаимное уничтожение личностей. Аннигиляция. И взаимность эта относительная, взаимность — неполная, тут как раз и выясняется, кто сильней, кто слабей, а главное — кто материальной, реальней.

Ах, сынку, как ты любишь все усложнять. Ты сейчас скажешь то же, что я, но немножко выспреннее, другими словами, мне непонятными, и получится вроде иначе, умнее. Давай лучше не будем об этом, живи, как знаешь… Мне главное — чтоб было тебе хорошо…

Уже все друг другу все рассказали, коньяк выпили, перешли на «продукт», и будильник в мозгу перестал щелкать — отчаялся, без толку. И тогда мне сказал Любимый Голос — не в моем воображении, наяву: «Позвони, что же ты, она ведь знает, что ты приехал, сынок называется…» Это было снятие заклинания. Я отмер мгновенно. И вроде бы хмель прошел, и руку сразу же потянул к телефону, и не успел дотянуться — ты позвонила сама.

Я уверен, этот твой звонок, мой незвонок, и решил все дело.

Тут ведь и всегда существовала такая зависимость… Тут было важно, кто кому позвонил. «Кто» — был просителем, «кому» — давателем. Позвонил — значит, есть что сказать, а иначе — зачем? «Ну, что новенького?» — спрашивала ты, и если я был звонивший, то вспоминал, напрягался, рассказывал что-нибудь, пусть несущественное, но непременно с какими-то подробностями, отдавал долг, заполнял паузу — оправдывал звонок. А если я был звонимый — отвечал удивленно, кратко и как бы отрицательно: «Ничего! Что может быть нового? Все в порядке». — То есть все как всегда, тяжело и сложно, работа, заботы, усталость, нездоровье, безденежье, так что не жалуйся, нам еще хуже… Оттого ты так не любила звонить сама, все ждала до последней минуты, пока хватало терпенья. Вот и в этот, последний раз. Хорошо, ты спросишь, ну а я-то, по какой причине? Ладно, если бы еще забыл, — так нет же, ни в коем случае, помнил в любую минуту, с первого мига, когда спрашивал, слушал и когда отвечал, когда поднимал рюмку и чокался, и пил — помнил, и ел — помнил, и мысленно, в ответ на каждый щелчок тянул руку и набирал номер… Что же мешало?

Сейчас попробую тебе объяснить. Это будет трудно, но я попытаюсь. Нет. Тут не будет самооправдания, уж скорее напротив. Ничего уважительного, ничего достойного. Ты будешь довольна. В том смысле, что окажешься опять права. Я просто боялся. Да нет, не гнева и не враждебности, так мелко и глупо мы не плавали, но какой-то потери, пусть небольшой доли благ, мне предоставленных. Я три недели отсутствовал, я вернулся, меня любили, во мне нуждались, по мне соскучились. Я был окружен добром, теплом, пониманием. Не было в мире ничего другого, подобного этой крохотной кухоньке, этому замкнутому пространству, заполненному мужественной, зрячей, надежной, суровой несентиментальной любовью… И вдруг, представь, я разрываю этот континуум, эту органическую непрерывность и говорю: «Извини, подожди минутку, я должен позвонить…» Я даже не сказал бы, кому, это как-то у нас не очень водилось, теперь я могу признаться. Это резало слух, заменялось псевдонимом или пропуском… Ну, ладно, неважно. И не думай, что возникла бы враждебность, обида или хоть какой-то намек на протест — ничего подобного, все бы осталось как было. Но само собой, но согласно своей природе, не терпящей, не вмещающей твоего присутствия, инородного, в принципе несовместимого… эта непрерывность была бы разорвана, не осталась бы прежней. Но тогда, ты скажешь, и мое присутствие — инородно хотя бы в той, пусть неглавной части, где мы с тобой, я же сам говорил, совпадаем… Да, ты права, это, видимо, так. За все в этом мире надо платить, я, наверное, как раз и заплатил — тобой, то есть той своей частью, в которой мы с тобой совпадали…

— Да, — сказал я, — привет, мам, я как раз собирался, честное слово. Да, часа полтора назад (три как минимум). Ну, как ты? Неважно? Хуже, чем раньше? А что именно? Не бери в голову. Нового? Да что ж нового? Ничего нового. Все — так же. Давай, держись, завтра утром приеду. Все. Пока.

Я слышал ясно, как тебе было плохо. Да ты и сказала: «Я думала, уже тебя не дождусь…» Правильно думала. Я уверен, именно в этот момент, в те самые полторы минуты, твоего звонка, моего незвонка, когда в ответ на твой угасающий — было же слышно! — смертельно тоскливый голос я с нетерпением отмахнулся, чтобы вернуться в уют и тепло, в юмор и правду, в прямоту и суровость… В этот как раз момент, я уверен, нас с тобой окружающее поле смерти и втянуло задним числом, обратным назадом в круг моей, все еще продолжавшейся жизни — желтое румынское пальто с меховой подстежкой, как раз нужного мне размера. Написанное от руки объявление, как бумажный голубь, впорхнуло в прошедшее время и пятью или шестью часами раньше прилепилось к кирпичной стене универсама, шелестя осьминожьими лепестками…

«Видишь, надо было тебе раньше подумать. Я даже удивилась, что ты не звонишь, такой вроде внимательный сын, такой переживательный… Ну, как она? Да, мне тоже так показалось, когда она позвонила днем. (Да, ну конечно, звонила ты… в мое отсутствие обратных звонков вообще не случалось, мне ли на это сетовать, когда сам… но речь сейчас не об этом). Да, что-то неважно. Завтра поедешь. Слушай, вот я оторвала объявление… Ты же у нас совсем раздетый…»

Первый раз наутро я позвонил тебе в десять часов, хотел спросить, что купить по дороге. Соседка Клава, если не врет, разговаривала с тобой без четверти десять. Значит, именно в эти пятнадцать минут… Я подумал, быть может, ты вышла за хлебом. Дальше булочной ты же никуда не ходила, все продукты приносили соседи, но в булочную, десять шагов от подъезда, могла выползти. Конечно, я подумал не только это, то, другое, тоже подумал, но, понятное дело, не позволил себе додумывать. Второй раз — в двенадцать, когда мы вернулись, я уже был в румынском пальто, будто на меня специально сшитом, удобном, дешевом… На меня оно нарочно и было сшито, во всяком случае, для меня предназначено — именной, индивидуальный тест, последняя проверка на вшивость… Мужик сказал: «Сто сорок — сто пятьдесят». Чисто российский способ вести дела. Кто же даст сто пятьдесят, если можно сто сорок?

Я бы, впрочем, и должен был дать — по сродству хотя бы. Я дал сто сорок и потом всю дорогу мучился, хотелось вернуться, добавить десятку. В десять часов и в двенадцать часов — какие еще нужны были мне доказательства? «Не волнуйся, наверняка — телефон не работает, поешь и поедешь, не объедать же старушку, я сейчас соберу, возьмешь с собой голубцов и котлет, и лаваша, и зелени. Ровно в час — третий безответный звонок — и только тогда меня, наконец, шибануло. Стойкий все-таки оказался мужик, кто бы мог подумать. Я стал набирать другой номер уже трясущейся рукой, упуская диск, повторяясь, — Ларисе. Отчего же не сразу Ларисе, тогда еще, утром? Как бы мне это тебе объяснить? Как бы мне объяснить самому себе. А это все та же проклятая боязнь неловкости. Выглядеть назойливым, суетливым… Господи, да при малейшем же подозрении — кто нормальный, имеющий душу, не поймет, не простит, не поставит себя на место?! Да, вот именно, это и есть самое подлое — боязнь выглядеть. И нечего мне крутиться вокруг, главное — это. Красота, мать, мир и погубит, и уж никак не спасет. „Ай-яй-яй, такой большой мальчик, как не стыдно, как некрасиво плакать!“ Ненавистный с детства голос взрослого, равнодушного мира. Языческая жажда видимой глазу гармонии, чтоб ни всплеска, ни выкрика, ни гримасы, ни стона… Ларисы не было, подошел ее зять, как его, Костя? — чужой человек, не в курсе, не в праве… „Да, — сказал он, — сейчас посмотрю, не кладите трубку“. Слышно было, как он отворяет дверь, переходит площадку. Был отчетливо слышен и твой дверной безответственный звонок, там, в прихожей, я знал, еще зажигается лампочка, световой сигнал — я включил со звонком последовательно в незапамятные какие-то годы… „Вы слушаете? Там, наверное, никого…“ „Костя! Пожалуйста, милый, у вас должен быть ключ, поищи, он висел в прихожей на вешалке, там что-то случилось, войди, посмотри, пожалуйста!..“ — „Да? Н-нет, я что-то не вижу. Если бы Лариса или, может быть, Таня… Нет. Нету, не вижу, не знаю…“

Шесть с половиной километров по счетчику, тогда еще можно было поймать такси и можно было за него заплатить. Десять минут на такси, на троллейбусе — двадцать, не такая уж заметная разница, в обычных случаях я не пользовался такси, разве что для редких семейных выездов, так что, если оказывался один в такси — значит, беда. Значит, сперва — твой пропадающий голос в трубке: „Сынку, мне плохо, я задыхаюсь…“ — потом — нажать рычажок и набрать „О3“, и только два слова: „Удушье, судороги“ — это они воспринимают сразу, без лишних вопросов и дурацких советов; потом — куртку с вешалки… „Возьми поесть“. — „Некогда!“ — „Ну вот хоть кусок колбасы…“ — И бегом, бегом, на ту сторону шоссе, махать рукой любому огню: остановитесь, пожалуйста! Как всегда, унизителен отказ на любую просьбу, хоть и такую. „Остановитесь, пожалуйста!“ — „А вот — не хочешь?“ — „Остановись!“ Остановился. „Куда?“ (Не вслух, молча, видом). — „На Севастопольский“. Помотал головой, рванул мимо: оставайся с носом. — „Куда? Садись“. Наконец-то! И уже по дороге — а вдруг разговорчивый? „Вот там, у знака, направо и сразу налево“. Как-то неловко! Даже теперь! Затверженную эту фразу произносить всегда с одной и той же, затверженной же интонацией. Поэтому варьируешь несколько разных, тоже, впрочем, затверженных. Какую сегодня? Вот здесь… А там уж светится „рафик“ „скорой“, шофер читает газету, дверь подъезда распахнута, и я вхожу в твою, свою, нашу квартиру вслед за деловитыми чужими людьми, невольно подслушивая их чужое, не мне предназначенное молчание…

В этот раз никакой „скорой“ не было, я ведь не звал. Ключ приготовил еще в машине и даже держал нужной стороной, чтоб быстрее. Дверь не скри