Ты знаешь, больше всего в «Мадам Бовари» когда-то в детстве меня потрясло одно неприметное вроде бы место. Когда Родольф, еще только намереваясь соблазнить Эмму, заранее думает о том, как будет от нее избавляться. Ты скажешь: он плохой человек? Неправда, он не плохой человек, он обыкновенный человек. Мужчина. Ты скажешь: он ведь ее не любил… А вот тут закавыка. Любил или страстно желал — как разделить? Поверь, я не вру, я пришел в ужас от себя самого, когда столько-то лет спустя поймал себя на таком же точно расчете. Нет, все-таки не только от себя самого — от устройства мира, где структурно, по замыслу — уверен, что по замыслу, а не по случайности и не по коварству дьявола-змия, — заложены разрушение и вражда. «Взял бы в рай с собой друга верного, чтобы вместе с ним пировать, и врага, чтоб в минуту скверную по-земному с ним враждовать…» Вот этот был настоящий мужчина. Орел. Супермен. Без сомнений и слабостей. Весь — в именительном падеже, весь — в стремительном падеже, весь — в победительном падеже. «Взял бы в рай…» Я думаю, в раю это все в избытке имеется. Так ли, скажи? Что-то у тебя не сходится, сынку. Наш Зимочка уж точно здесь ни при чем. Это ведь он как раз умер, не Рита, не Соня. Если это все-таки как-то связывать вместе, то не они, женщины, а он, мужчина (хорош мужчина!) оказался жертвой, был уничтожен и разрушен любовью, или как ты это называешь… Никак не называю. Не знаю, как называть, все слова — не те. Но я отвечу тебе: все правильно. Именно потому, что он еще не был мужчиной, он и погиб. Он оказался слабой стороной в этой войне всех со всеми. Да я, заметь, и не утверждаю, что он умер от этого. Есть же диагноз. Я говорю лишь, что для меня это так навсегда и связалось вместе: неправда, неискренность, неравенство, борьба и жестокость, разрушение-уничтожение. Я… конечно, такой же, как все, и всей этой жути во мне не меньше, чем в каждом любом. Но есть во мне и еще что-то… или, наоборот, чего-то во мне не хватает. Даже прожив столько, сколько я прожил, я что-то так и не привык, не научился бороться. Я бы не взял с собой в рай врага…
Мы вошли. Мутный воздух палаты оглушил нас с ходу, навалился душной подушкой. За ночь я постепенно к нему привыкал, переставал ощущать. Я ведь даже ел и пил у тебя в палате, принес кипятильник, заваривал чай, угощал старух… Потом, погуляв, посидев в коридоре, возвращался проведать — и сам себе удивлялся: как я мог столько часов здесь жить? Бабка слева дернулась нам навстречу, перебирая сухими мушиными лапками, забормотала беззубым ртом — и упала, обессиленная, на спину, сникла, замолкла. Куча справа ритмично, ровно стонала. Плаксивая у окна спала, похрапывая, перекосив полуоткрытый рот. Ты… Господи, неужели — ты? Как должна была измениться твоя душа, если так жестоко было искажено ее зеркало? Или эта формула — такая же чушь и пустышка, как и все другие афоризмы житейской мудрости? Надо было взглянуть на тебя чужими глазами, чтоб увидеть впервые, как страшно ты изменилась. Хотелось забежать вперед, заслонить, крикнуть этому чужому знакомому-незнакомому мужчине: «Ты не думай, она не всегда такая, она потрясающе красивая женщина, все восхищались, и в старости тоже!..»
Он приподнял одеяло, нашел кисть, прижал пальцы к запястью. «И-Ка-Эс», — сказал я — «Давно?» — «Полтора года». — «Советский?» — «Ну какой же еще?» — «Ясно. Глотательный рефлекс?» — «Отсутствует». — «Глаза с первого момента скошены?» — «Нет, последние двое суток». — «Все понятно. Пошли».
«Ну что?» — Он молчал, быстро шел по коридору, я, не очень уверенно, но столь же быстро шагал за ним — почти рядом, но чуть все-таки позади, соблюдая субординацию и оставляя себе возможность при необходимости отделиться, не войти куда-нибудь, куда мне не следует. Налево, за угол, в небольшой закуток, потом резкий поворот направо, застекленная дверь запасного выхода, сейчас запертая, тогда она была открыта… и почти напротив нее — дверь кабинета, коричневый дерматин, стеклянная вывеска, желтым по синему: «Зав. кафедрой неврологии…» Надо же, и кабинет все там же. Все меняется — и ничего не меняется. Он отпер дверь. Все внутри осталось почти таким же, как было. Стол, диван, кресло, шкаф и еще шкаф, папки на столе и даже вентилятор. Он сел за стол, я тоже, с другой стороны. «А помнишь, как мы с тобой однажды?..» — Мы оба помнили. «Ну как, плохи дела?» — «Сколько ей лет?» — «Ну, что, безнадега?» — «Когда случилось?» — «Пять дней назад. Совсем ничего нельзя?» — «„Скорую“ сразу вызвал?» — «Сразу… Сразу, как приехал». — «А приехал когда?» — «А приехал… Приехал…» — «Слушай, — сказал он мне вдруг, — ты вот что, ты это брось, не терзайся: Это уж так наша жизнь устроена. Мы всегда приезжаем слишком поздно. Да и не изменил бы ты ничего. Тут нужна сосудистая хирургия, спецы, совершенная аппаратура, под рентгеном, в первые часы… Так вообще не бывает, и не только у нас, но и там, на Западе, слишком много условий должно совпасть. И еще. Можешь мне поверить — она не страдает». — «Это сейчас. А в самом начале?» — «Точно сказать я не могу. Не знаю, не видел. Слушай, я понимаю, тяжко, но ведь — не пятьдесят, не сорок. Врать не стану. Но, думаю, она и тогда — не мучилась…»
Я промолчал. Я думал иначе. Да просто знал.
9
Я конечно, опоздал и к твоей кончине. Неотступно вроде находился рядом, — и все-таки опоздал, и в этом тоже — знак. Вышел за очередной простыней, походил по коридору, размялся, зашел в палату, взглянул — ты уже не дышала. Посмотрел на часы — было шесть пятьдесят утра. Вот и все — сказал я себе. Специально, чтобы что-то себе в этот миг сказать. Погладил, поцеловал твою теплую руку, посидел немного рядом, вышел, позвал врача, вернулся и стал собираться. Покидал в сумку кипятильник, чашку, голубое одеяло, красную кофту, раздал старушкам мандарины-конфеты, чай-сахар, печенье-вафли… «Вы еще придете? — заныла Плаксивая. — Вы ее не оставите?» — «Нет, — сказал я, — больше не приду. Она умерла. А вы — выздоравливайте». — «Умерла-а?!. Господи, как же так, была живая и умерла!..»
«Как же так, — говорили мне обычно заказчики, а чаще заказчицы, — что за прибор, вчера еще работал и вдруг сломался…» — «Что же тут удивительного, — отвечал я им остроумно. — Человек вот тоже: живет, живет и вдруг — умирает…»
Я схватил куртку, подхватил сумку и вышел из палаты, не оглянувшись.
Ты бы сейчас не узнала свою квартиру. Мебели нет почти никакой, зато много твоих изображений, рисованных тушью и писанных маслом. Посередине комнаты стоит мольберт, валяются два этюдника, тряпки, холсты, коробки и пакеты с тюбиками, связка подрамников… Теперь здесь мастерская нашего младшенького, мы еще успели его прописать, были и такие предпохоронные хлопоты… Он вселился сюда в тот же месяц, в конце декабря, и сразу начал писать поминальную серию. Два интерьера, дневной и вечерний, все как при тебе: на тумбочке — книга, на диване — клетчатое покрывало, швейная машинка приготовлена для работы. И только на столе — большая твоя фотография и зажженная свеча перед ней. А потом — два кладбищенских пейзажа, с багровым небом, с белым снегом, с красной разрытой землей, с торопливым крупным могильщиком, с замерзшими мелкими родственниками…
И прошел год, и прошло два, и вот уже пять. Я сижу в твоей комнате и пытаюсь представить, как это ты здесь жила, — все заново, будто тогда не знал и не видел. Ну да, ведь не знал и не видел. Одинокая старуха… Не выходит так про тебя. Еще лет десять назад, нет, даже семь, года за три до смерти, на твоем рождении, один из твоих тогдашних хахалей, кривоногий крепыш, как его? — Илья Рувимович? Рувим Михайлович? — ну тот, ветеран войны, вся грудь в колодках, пил, не закусывая, и анекдоты рассказывал, такие длинные, с сюжетами и действующими лицами, до скабрезного требуемого конца невозможно было, дотянуть, я просто отключался, а ты невпопад кивала и поддакивала, а потом, в конце, блестя глазами, умело краснея, укоризненно и снисходительно качала головой… Ну, так как его звали? Рувим Семенович? Делал чертиков из газетной бумаги, надевал на пальцы, разыгрывал сценки… И когда мы уже собирались на выход, в полном составе, молодая (уже не молодая) семья, и я его спросил: «А вы не с нами?» — он обнял тебя сбоку, прижал к себе крепкой хваткой ручищей и сказал, усмехаясь: «Нет, я не с вами. Я еще посижу. И вообще — ночевать здесь останусь. А что?» — Ты помнишь, как я тогда смутился? С трудом справился… Так ведь и не привык до конца твоей жизни… Но хахали постепенно кончились, буквально — скончались, один за другим, сперва тот долговязый-лопоухий придурок, директор галантерейного магазина, потом — маленький, в вельветовом пиджаке, вечно с папкой, — он судился с бывшей женой, так ведь? — и всегда носил с собой убеждающие документы… А потом, последним, — и Рувим-Семенович-Илья Михалыч. И все — от инфарктов. Вот такая ты была роковая женщина! И осталась ты одна вот в этой хрущовке, вот с этим телевизором («одно и то же, сынку, одно и то же целыми днями, как будто им нечего больше показывать…» и вот этим телефоном (протянешь руку позвонить — и отдернешь: кто знает, какое там у него настроение, да и лучше не расходовать резерва, не сейчас, попозже, два раза в день ведь звонить не станешь, а что станешь делать потом, после, весь этот долгий оставшийся вечер, который уже нечем будет разделить на части, так и будет он бесконечно тянуться, ограниченный только с одной стороны…)
Полумрак — ты экономишь на электричестве. (Шестьдесят четыре рубля пенсии, и ведь я, по сути, не помогаю, деньги за продукты, стесняясь и кривляясь — соглашаюсь, беру: не всегда, иногда позволяю себе, раззудись плечо, отвести твою руку, и тогда ты особенно горячо благодаришь… О, Господи, что же мы за твари такие!)
Полумрак, светильник над диваном горит вполнакала (для того он и нужен был, с регулятором), и фальшивыми переводными голосами — не с тобой — разговаривает телевизор. Чехословацкий-польский-венгерский-гэдээровский фильм, председатели-секретарши-начальники цехов; странной, чуждой пришлепкой, хитрым марсианским притворством выглядит вся эта наша атрибутика в ихних европейских квартирах, кафе, магазинах, костюмах… И такая же пришлепка и притворство — голоса дублеров, мультипликационное их кривляние, карнавальные придыхания, вздохи и ахи: «Д-да, бур-бур-бур, кыхым, бур-бур-бур», — мужской голос. «Ах, буль-буль-буль, х-хох, буль-буль-буль», — женский. Слова, не обеспеченные ничем, кроме гонорарной ведомости…