Каждый раз весной — страница 4 из 18

Остается вспомнить или придумать, — где они могли оставаться вдвоем. Ну, допустим… да нет, я вспомнил, не надо придумывать. Эти самые картинки, то есть журналы, из которых он их вырезал. Он их брал у нее! Вряд ли тогда существовала подписка. Или существовала? Не помнишь? Неважно. Скорее всего она просто их покупала. Представляешь, сидит она в своей комнатке на диванчике перед журнальным столиком… Были тогда журнальные столики? Не было? Значит, просто так, без столика сидит на диване, и куча журналов лежит перед ним на полу. Да, на полу, так даже лучше. А на ней — тонкий цветной халатик, черный, с яркими красными цветами. Любая открытая часть тела высвечивается из такого халатика и кажется изнутри раскаленной. Перехват у пояса, отвороты и полы распахнуты, щеки румяные, волосы черные, губы красные — все навстречу маленькому нашему чудищу, восьмилетнему нашему мужику… Он, конечно, выглядел старше, на вид лет десять, родственники потом говорили: двенадцать — но это вряд ли. Но, на самом деле, ведь точно восемь, ну с половиной, в том году в сентябре собирался в школу, тогда ведь, до сорок пятого, брали с восьми… И вот он сидит на полу в матроске среди кучи серо-зеленых журналов и, отрываясь от боевых иллюстраций и военно-патриотической лирики, видит светящуюся ее ногу и полу халата, и слышит ее кошачий фальшивый голос: «Ну, как, нравится? Насмотрелся? Теперь иди, поцелуй тетю…»

А знаешь, ей ведь и этого тоже не требовалось, разве только вначале (когда оно было, это начало, неужели когда ему было семь или шесть?!) Он твердо знал, зачем приходил, он шел за этим, за ней, к ней, по крайней мере, так мне про это рассказывал. И что любопытно: во всем прочем он не был чудовищем, не был выродком, волосатым каким-нибудь обезьяном по Эмилю Золя. Красивый, умный, воспитанный мальчик. Ну, да, развит не по годам, читает взрослые книги, пишет, рисует… Сохранилась одна его фотография — та самая, с дудочкой. Но там ему только четыре года. До войны. Пухлый, курчавый, вельветовый. Больше никаких фотографий нет. Странно… И все те картинки, коллажи, вырезки, неужели ты их потом уничтожила? Нет, видимо, просто оставила там, в Челябинске, возвращаясь к концу войны в Москву. Я не осуждаю тебя, ты была права, то есть, скажем точнее, в своем праве…

Ты была в своем праве, кто бросит камень? Разве только тот, кто вынес больше, чем ты, но таких немного. Сначала, осенью сорок первого, — известие о смерти родителей. И добро, если их расстреляли на месте в Ружине, а то ведь могли и в Освенцим, ты так и не знаешь… Знаешь? Ну, да, теперь-то уж знаешь, да только не скажешь… Значит, так: осенью — сестра и родители, а зимой под Москвой погибает брат, как его звали, Лева, Сема? А весной, нет, уже в середине лета — похоронка на отца: село Ивашово, Зубцовский район Калининской области. Это я знаю точно, восстанавливал справку, писал в архив лет десять назад, когда думал уматывать. И тогда же я сел разбирать его письма, и читал их с малоприятным чувством, будто дурной советский роман о войне. Но там же я вдруг наткнулся на письмо его друга. Он погиб в мае, а письмо написано в августе, когда Зима как раз… значит, ты получила после, вдогонку, вдобавок и к той, и к этой смерти… Кто скажет, кто посмеет сказать, что ты не заслужила свой любимый жанр, не отработала на тыщу процентов все остальные? Всю условность всех самых грозных трагедий, всю безусловность реальной жизни, страшнее которой еще никто ничего не придумал… Так вот, то письмо с фронта оказалось совсем другим, ты его помнишь, конечно. «Вот уже три месяца каждый день собираюсь Вам написать и все не решаюсь. Все слова не те, и все страшные… Вместе в блиндаже… Один из всего расчета, под обстрелом выбежал, удержал лошадей… Прямым попаданием. Дорогая, милая, радуйтесь, он не мучился. Не плачьте. Крепитесь, растите детей. Война окончится, приедем, поможем…»

Представляю себе, как ты это читала, только что как раз схоронив «детей», навсегда распростившись с этим множественным словом. «Детей» больше не было, теперь для тебя навсегда оставался только «ребенок»…

Он действительно умер «от головы», менингит, два дня, и как не было. «Сульфидин» — вот название этим дням, вот слово, постоянно висевшее в воздухе. Верно? Верно. Сульфидина нигде не достали или достали, но слишком поздно. И дальше — грузовик с открытой кабиной, правильно? Я не мог бы такое придумать. Грузовик с открытой кабиной и красным кузовом: и безумный, безудержный, невозможный плач десятков взрослых людей. И тебя в тот день я отдельно не помню, а Риту — помню. Не ее, впрочем, а свое удивление: какая старая блеклая тетка. Ты скажешь, не мог я тогда так думать, такими прямо словами — «блеклая». Но ведь дело же не в словах, в ощущениях. Именно — блеклая, никакой былой пестроты, яркости, яркокрасности — серая, старая. Сколько ей было тогда, двадцать пять, тридцать?..

Нет, я не забыл про Соню, мне просто не хочется. Знаешь, я ведь не очень большой любитель описывать всякие такие истории. И не то чтобы мне это было трудно технически, но каждый раз, когда пишешь об э т о м, возникает какая-то нечистота ситуации. И не в смысле там нравственности или морали, а в смысле намерений и мотивов. Начинаешь с ходу подозревать и себя, и читателя в недостойной простоте, в унизительной примитивности целей. Будто в разгар серьезного взрослого разговора вдруг вытаскиваешь из потайного ящика, как покойный мой брат, те соблазнительные картинки, надерганные из военных журналов. И сразу вся сложность существования как бы сводится к чистой физиологии, к уровню безусловных рефлексов. Я ведь и брата, и странность недетских его интересов вспомнил исключительно потому, что он для меня со смертью не кончился, а застрял навсегда в моем подсознании и, как выяснилось, мучает меня по сей день. И не столько как экспонат и объект удивления, сколько как стартовый раздражитель… дурацкое слово, но, скажем так… то и дело запускающий всю эту тему, так и оставшуюся для меня и странной, и страшной.

Простота, чистая физиология, нулевой уровень… Это ведь только так, для полемики. Дневные обозначения, а на самом деле — глубина бесконечная, черная, бездонная глубина. И чем дольше живешь, чем больше об этом думаешь, тем меньше понимаешь и тем чернее, тем страшнее становится. Те исследователи, что занимаются этой темой всерьез, должны, я уверен, обладать особым душевным здоровьем, чтобы каждый раз, погружаясь в бездну, выныривать из нее на поверхность и жить дальше, как ни в чем не бывало. Зигмунд Фрейд, всю свою долгую жизнь распутывавший этот безумный клубок, терпеливо, искусно, изобретательно сводивший вязкую бесконечность к конечной, простой и ясной конструкции, был, я думаю, все-таки толстокож, защищен каким-то природным бронежилетом. А иначе — как бы он мог выжить, сохранить до конца трезвость ума, сохранить до девятого десятка — инстинкт самосохранения. На восемьдесят третьем году — за выкуп из лагеря… А сестры остались для газовых камер. Большой человек! Бог ему судья, он мне непонятен. А вот Отто Вейнингер мне понятен, он, в молодости погрузившись в бездну, так и не вынырнул; в этом чудовищном мире, содержащем т а к о е, жить ему оказалось никак невозможно.

Вот и наш Зима… Ты будешь смеяться. Но знаешь, мне кажется, и он тоже — не вынырнул…

Соня… Тогда-то ведь все и случилось. Ей-то было как раз уже лет тринадцать, она-то уж, выходит, Лолита один к одному, только как бы в следующей инкарнации, перенявшая эстафету у Гумберта Гумберта, поменявшаяся, что ли, с ним ролями… В следующей или, наоборот, в предыдущей, «Лолита» ведь еще не была написана, ни даже задумана.

«Поди-ка сюда! — крикнул он мне тогда. — Я ведь знаю, ты здесь, рядом, поди сюда!» Я действительно был совсем рядом, сидел на пригорке, грелся на солнышке. Было, помнится, здорово жарко, но я дрожал — от волнения и страха перед тем невозможным, что там, за кустами, у них происходит… Я ведь знал уже в принципе, как это делается, он мне множество раз рассказывал и показывал на своих картинках — на тех, из журналов, и на тех, что тут же, подробно и тщательно при мне рисовал в школьной тетрадке. Но что картинки? Рисовал он и бабу-ягу, и кощея бессмертного. Но тогда я твердо знал, что в жизни, которой мы жили, ничего такого быть не могло. На картинке в одной с до войны оставшейся книжке была, например, нарисована кошка — в юбке и блузке, с цветным зонтиком, чудом державшимся в беспалой лапе, в туфлях на высоких каблуках, нога на ногу сидящая, как барыня, на зеленой лужайке в роскошном кресле. Ясно было, что она существует лишь в этой книжке и никак не могла бы оказаться у нас в комнате, или в нашем дворе, или в этом саду за домом, где мы играли-гуляли с приехавшей в гости Соней.

Мы сперва действительно гуляли-играли, она нам показывала, взрослая — детям, всякие там листочки-цветочки, стрекоз-бабочек, жучков-паучков… Был такой сад за домом? Не вру? Вот видишь, не вру… И в жучков-то он и уткнулся, и за них ухватился. Жучки-«солдатики», как сейчас вижу, сцепившиеся по двое на тропинке. Черно-красная траурная окраска. «Видишь, Соня, что делают „солдатики“? — спросил он демонстративно громко. — Они…» — он эти слова произносил запросто, с особым смаком, поработала Рита. И Соня в ответ… Курчавые черные волосы, толстые негритянские губы, белая блузка, вся большая и черные шаровары… И она не возмутилась, а засмеялась и с удовольствием повторила: «Точно, они…» Я сидел на корточках, оцепеневший, упираясь неподвижным взглядом в этих черно-красных козявок, и оглянулся, только услышав смех и дыхание. Они катались по траве, шутливо боролись, тяжело дышали, красные, потные, то он ее побеждал, то она его. И тогда я впервые поразился той двойственности, которая, как впоследствии оказалось, вообще составляет основу всей взрослой жизни: вражда-любовь, борьба-ласка, радость-мука, боль-наслаждение…

Господи, ты скажешь, да чему ты там поразился! Что ты мог, пятилетний, вот так обобщить, какими-такими словами мог об этом подумать? Но, видишь ли, я же не утверждаю, что в тот момент подумал именно такими словами. Зато я точно знаю, что, когда впоследствии, взрослея, зрелея и даже уже старея, думая об этом такими и другими словами, я каждый раз возвращался к тому ощущению, как к первому опыту двуединости, а вернее, наоборот, мучительной двойственности, раздвоенности всего в этом мире живого и сущего. Вообще-то последнее лето брата (я понял это совсем недавно, быть может, только теперь, сейчас, вот в этот момент), то наше с ним последнее общее лето (теперь я это вижу так же отчетливо, как рожу свою в этом темном окне) — то лето сыграло во всей моей жизни роль роковую и если вконец не губительную, то только, видимо, потому, что нечто изначально здоровое, от меня не зависящее, сидело во мне от рождения, что ли, и сопротивлялось само по себе. А иначе бы и мне, как и ему, бедняге — не выжить…