«Я пока протру ваш портфель. Разрешите?» Я разрешал. Гениальный ремонтник-самородок из нашей бригады Коля Осьмушкин, помнишь его? — открыл, что портфель при ходьбе заляпывается только собственным правым ботинком, это во-первых; во вторых, только таким ботинком, у которого подошва сплошная или с плавной выемкой — без отдельного, под прямым углом, каблука, такого, какие носили раньше, прежде, всегда… Кое-кто из наших коллег проверил, провел эксперимент, срезал подошву, вырезал в ней крутой однозначный каблук — и портфели действительно стали чище. Я тоже поверил. Но срезать ничего не стал.
«Да-да, сынку… я только думаю…Я могу тебе сказать, ты не обидишься? Ты так часто используешь это слово — „страшно“, что становится уже ничуть и не страшно. Чего это ты? Не надо, родной, будь спокойней, выдержанней. Ведьмы, черти и Анна Каренина… Что за бред? Я просто понять не могу, неужели ты это на полном серьезе? Ну, тогда уж давай дальше, про тарелки, пришельцев… По-моему, ты куда-то влез не туда, не в свои сани, ты не считаешь? И единственно в чем ты, быть может, окажешься прав, это в том, что такие рассуждения или, может, похожие и впрямь были и будут не раз до тебя, без тебя и вместо тебя. Не надо, милый. Давай-ка, лучше спустимся на землю».
Да, насчет бесчисленных Львов Толстых… Тут ты, конечно, права, молодец, и не в том даже дело, верно ли это или неверно, а в том, что это не имеет никакого значения в пределах той системы, где мы существуем. И, кстати, если уж быть точным, бесконечное количество вариантов — не есть доказательство ни непременных повторов, ни существования любых сочетаний. Господь корректирует Законами Свою Вселенную, жесткими Законами, она ведь у него не беспорядочна, не хаотична. Нет, это я, так, безответственно, в качестве детского парадокса, не более. Но сама по себе Бесконечность, как ни крути, остается для меня и в самом деле неизменным источником Жути… Тут уж я ничего не могу поделать, прости…
«Ну, а вся эта история с покойным Зимочкой — какое она имеет отношение к остальной твоей жизни? Так ли уж часто ты ее вспоминал?»
А вот тут, мать, ты не права. Да, представь, даже очень часто.
Всякий раз, когда размышлял о… ну да, скажем так — о любви… Потому что именно с тех времен, с неосознанного моего, почти нереального детства вся эта сторона человеческой жизни навсегда соединилась для меня с моим старшим братцем и со смертью его, и дальше — просто со смертью. Погоди, послушай, потом возразишь. Со Смертью. В эту розетку мое подсознание было включено с того момента, с Зимы и Сони — уже навсегда. Тогда — подсознание, теперь — сознание, теперь я пытаюсь оценить и понять и, конечно, вношу в «тогда» и «вчера» много постороннего из «теперь» и «сегодня», но суть, я думаю, не меняется. Нет, суть не меняется. Похоронный мотив сопровождает всю эту тему. Этот сад за домом, как кладбищенский лес, с резкими чередованиями теней и бликов, красно-черные совокупляющиеся жуки-«солдатики» на желтой, залитой солнцем тропинке — вот траурный символ этого сада. Мой бедный маленький взрослый брат, обречённый на раннюю любовь и раннюю гибель, так много успел мне рассказать про это, что вряд ли из оставшейся длинной жизни я узнал что-нибудь существенно новое. Я бы даже сказал, что его рассказы и его картинки были ярче и, представь, полней, чем ожидавшая меня реальность. Но дело не в этом, в другом: соединение мужчины и женщины как смерть одного из них или даже обоих… Кстати, куда потом подевалась Соня? Больше я ее ни разу в жизни не видел. Да нет, я бы вовсе не хотел нагнетать сюрреалистического туману. Скорее всего, она попросту уехала с матерью куда-нибудь. Допустим, в другой город… И конечно, насколько мне известно, все люди в подавляющем большинстве случаев остаются после этого живы. Но и все умирают.
В детстве плотность жизненного пространства и плотность времени несравнимо выше, чем во взрослом существовании. Отдаленные события сближаются, близкие — сливаются, и любая последовательность воспринимается как причинная связь. Я твердо знал тогда, что брат мой умер от этого, запретного, тайного и еще — от жестокого страшного действия (оттого оно и тайное, а то отчего же…), и так складывалась вся моя дальнейшая жизнь, что знание с годами лишь укреплялось… Любовь и смерть, красота и смерть… Что-нибудь еще — и опять- смерть. Любопытно, мать, я ловлю себя на том, что с особым нажимом произношу это слово, как каждый, кто пока остается по эту сторону. Обращаюсь же я к тебе, находящейся уже по ту… Тебя-то этим словом теперь не запугаешь. Однако вспомни, как ты его боялась при жизни. Избегала всяких разговоров на эту тему. «Ладно, хватит, давай переменим пластинку. Давай о чем-нибудь повеселей». И тут же нараспев: «По-ве-се-лей!» Всегда уклонялась от похорон, все друзья и родственники уже и привыкли, не звали. Говорили утвердительно-понимающе: «Ну, мама не поедет, она себя плохо чувствует…» А знаешь, я понимаю тебя. Настолько, живя, привыкаешь к жизни, что кажется, будто она и есть стабильность и норма. Забываешь о том, что на самом деле жизнь — исключение, краткая редкая вспышка в бездонной черноте всеобъемлющей смерти. Я помню момент, когда однажды в молодости, произнеся в каком-то пустячном разговоре — «каждый раз весной…» — я осекся и подумал, что сказал это так устало-привычно, как будто этих весен в моей жизни было уже штук хотя бы пятьсот. А было их тогда всего восемнадцать или двадцать, а осознанных, таких, чтобы составили понятие «каждый раз» — и того меньше. Число ли это, ряд ли это, обыкновение и привычка ли? Но главное, впереди ведь всего лишь столько же, ну вдвое больше, какая разница, все равно ничтожно мало и никак не достаточно, чтобы уверенно говорить «каждый раз весной…» Нет, мы не столько привыкаем к жизни — как успеть привыкнуть за эти мгновения? — сколько к ней притягиваемся, присасываемся и, едва приладившись поудобней, начинаем чувствовать ее от нас отталкивание и отчуждение…
Был у нас в бригаде хороший парень Саша Румянцев, простой человек, но с какой-то странной тоской в глазах… Он говорил каждый раз весной: «Вот и почки распускаются. Скоро осень…» Такая дзэн-буддийская глубина. Откуда бы? Откуда у парня испанская грусть? Ясно, откуда. Ниоткуда. Отовсюду. Из жизни. Из смерти.
Миллиарды веков до нас — пустота и смерть, миллиарды веков после нас — пустота и смерть. Крохотная светящаяся точка пространства, бледная мгновенная отметка времени. Глядя в мощный микроскоп, Господь, наш Создатель, видит, последовательно усиливая зрение, планету, город, улицу, дом… И, сменив объектив, — совсем уже мелкое Свое порождение: щуплого нескладного червячка, с большой головой и большой бородой, ссутулившегося в углу на диване над зыбким столиком; и включив электронное увеличение, видит Он черные клавиши, белые буковки, два костлявых поклевывающих пальца, листик бумажки и черные буковки, одна к одной, одна к одной… В безграничном Вселенском Божественном Времени, в Бесконечном Масштабе, под взглядом Господа буковки исчезают навек и бесследно в тот же миг, что и появляются. И Господь усмехается той детской серьезности, с которой этот ничтожный жучок, дунуть и нет его, занимается своим бессмысленным делом; а порой заглянув в черепушку под лысиной, просто-таки смеется в голос, наблюдая, с какой уморительной важностью одна мыслишка спорит с другой завалящей мыслишкой…
Что ж, пусть будет так — если так. Позабавим, повеселим Господа!..
5
Витала ли еще твоя душа над твоим телом в тот момент, когда Анатолий Кубарь, здешний босс и ас, доктор наук, зав. кафедрой, консультант отделения, единственный изо всех моих прежних знакомых, кого я все-таки сумел отыскать, а вернее, кто сам меня отыскал, и как раз оказавшийся там, что и требовалось по высшему рангу (уж не знаю кому, тебе или мне, были в тот момент важней эти ранги), так вот, витала ли ты, видала ли ты (прости, трудно удержаться — как все, так и я…), наблюдала ли ты, как мы с ним ходили в палату, как он осматривал тебя, ощупывал, слышала ли, что он мне говорил? То была моя последняя надежда… Нет вру, единственная… Нет, снова вру: никакой надежды, то была моя первая и последняя попытка хоть что-нибудь сделать, хоть как-нибудь, кроме смены мокрых простыней, обозначить сыновнее свое присутствие…
Он когда-то хорошо ко мне относился, даже в какой-то момент почти полюбил. Нет, дружбы у нас с ним быть не могло, на первый же тест «свой-чужой» он дал однозначный ответ — чужой… Начиналось все, конечно, с приборов, с той самой медицинской аппаратуры, которую они использовали, а я ремонтировал. С отработанных, как бы нейтральных штучек: «советское — значит отличное». Все приборы делились на хорошие, то есть западные (лучшими были не американские и даже не японские, а европейские: французские, шведские, датские и, странное дело, — итальянские), приличные, то есть гэдээровские, плохие — наши и венгерские, хуже которых придумать было нельзя, разве что представить на миг, что производством медицинской электроники занялись бы кочевники-бедуины. В венгерских приборах было опасно вынуть из панельки радиолампу: обратно она уже не вставлялась или, будучи вставлена, не работала, приходилось порой менять панельку на советскую и перепаивать весь монтаж. Неисправности тоже бывали западные, то есть естественные и неизбежные — и социалистические, то есть нелепые и дурацкие. Западные: перегруженный, вышел из строя транзистор, потеряла эмиссию лампа, отработал свой срок электрод. Наши неисправности: «холодная пайка», то есть соединение без контакта, надлом провода внутри изоляции или, скажем, сопротивление в 100 килоом, на котором уверенно напечатано «10». Западные неисправности — это статистика, срок службы, наше- грубое обращение. Социалистические — это халтура, негодные материалы, дурацкая конструкция. Толя Кубарь был уже тогда замзав кафедрой неврологии, комсомольско-партийный выкормыш, но говорили — способный… Он был чужой, и дальше приборов его скептицизм ни на шаг не двигался, и однажды я сделал ему подарок, за который он меня почти полюбил. Я нашел социалистический дефект в буржуазном приборе.