Каждый вдох и выдох равен Моне Лизе — страница 24 из 59

Потом в зал напустили дыма, и все стали боготворить Андрогина в шляпе и украшениях а-ля Ксеркс. Над ним зажегся неоновый знак в виде трехпалой свастики из членов. После танца жертвоприношения под адский транс карлики нацепили носы в форме золотых фаллосов и изобразили ими двойную пенетрацию пятиглазой блондинки.

У меня задрожал телефон и на экране высветилось ватсап-сообщение от мамы: «Привет, доченька. У нас все хорошо. Все твои приходили, дети хорошо поели, поиграли, катались на самокатах. Незабываемых тебе впечатлений на опере!»

«Привет, мама. У меня все отлично. Опера – такое редкое, утонченное действо! Я смотрю, как карлики сношаются с пятиглазой блондинкой», – промолчала я и послала маме скупое сердечко.

Андрогин все это время зловещими движениями исполнял современный танец спиной, вернее, попой в украшениях к публике. Лицо под шляпой не просматривалось, и трудно было сказать, он это или она. Но это оказался «он», потому что в конце андрогин таки достал из-под цепей и драгоценностей свой джойстик и уделал им всю сцену и зал по принципу «докуда долетит струя». Затем все артисты залезли в большую куклу-скорпиона и уползли. Потом я ушла.

* * *

– Ты страшный человек, – сказала я в закрытую дверь Принцессиной студии, зная, что она там и не спит в четыре утра: под дверью была полоска света.

– Проходи! Присаживайся, – Принцесса махнула на «тоскующий диван». – Рассказывай! Как фрик-опера?

– Что сказать… Современное искусство неприятно. Нет, я поняла – оно должно ставить перед обществом вопросы без ответов. Но почему обязательно ставить их членом? Вот главный вопрос без ответа…

– Ну как почему? Член – это основа современного искусства, его нефритовый столп. Есть хочешь? Я заказала нам пельменей в арахисовом соусе. Только доставили.

– Давай сюда. Без выпендерского соуса. Обычный соевый есть? Прекрасно… Не понимаю, как местные художники могут критиковать консюмеризм? Вот это ваше шанхайское «заказать любой марципан в четыре утра по щелчку» – его величайшее достижение. У нас так нельзя.

Я пересказала Принцессе оперу за пельменями.

– …вот знаешь, если бы Андрогин не достал свой моджо в конце, я бы даже удивилась. А так я прямо знала – как в детском сне, когда вдруг думаешь «сейчас будет страшно!» – и действительно сон начинает пугать. Здесь так же. Ну, думаю, все не может закончиться вот так… Должна быть кульминация. Сейчас он сделает что-то… или карлика оприходует, или все обоссыт! И точно…

– В общем, я вижу, тебе понравилось.

– Ну… где еще такое увидишь?

– Как Стив? – наконец спросила Принцесса.

Я рассказала. Принцесса с удовлетворением выслушала о разбитом ею сердце и распотрошенном полоумными артистами букете.

– Ты его привезла?

– Нет. Он пошел утешаться в какой-то рассадник подпольной проституции, то ли в караоке-бар, то ли в парикмахерскую…

– А, ну отлично.

10Как объяснять картины мертвому зайцу

Я проспала мертвым сном до полудня. Мне по-прежнему ничего не снилось. Все фантасмагории окончательно поселились в яви. Даже обычная рутина была пропитана этим странным сновидческим веществом.

Взять хотя бы утренний ритуал просмотра имейлов. Еще в первые дни, на волне жадного стремления поскорее влиться в среду и разузнать, как все устроено, я подписалась на все рекомендованные резиденцией рассылки с пресс-релизами галерей, анонсами выставок и новостями мирового искусства. И теперь в почте с утра больше не было брифов, заказов, правок от клиентов и напоминаний о сроках. Там вообще не было ничего знакомого. Ящик наполнился посланиями из Лукоморья, «где на неведомых дорожках – следы невиданных зверей». Таких, например, как «радикальная апория», «трансверсивная биополитика» или «посткиберфеминистический дискурс».

Поначалу я честно пыталась понять, чему посвящена анонсируемая выставка или что делает художник, на встречу с которым приглашают. Однако любознательность неизменно утопала в супе из слов, которыми были написаны эти тексты. Поскольку я не понимала ровным счетом ничего, то читала их из чистого изумления перед тем, что можно сделать с языком:

«Зыбкие ассамбляжи напаивают пространство сложным психологическим конфликтом радикализации и пресыщения, расшатывая нормативные эпистемологические оппозиции для создания новых симбиозов и гибридных идентичностей».

Я упрямо ходила по ссылкам, исправно смотрела видео и выискивала подробности в сети, чтобы получить хоть какое-то представление о том, что именно этими словами описывалось.

Помогало не особо. На фото «зыбкие ассамбляжи» выглядели так: женщина кричит на торшер, торчащий из гигантской античной ступни на фоне растяжек с надписями типа: «Когда мы думаем о кокосах и свиньях, в нашем мозге нет кокосов и свиней». Ну что ж… действительно, их там нет. Я даже немного приуныла.

По мере ежеутреннего чтения, я стала замечать вещи.

Работа художника всенепременно «исследовала», «подвергала радикальному сомнению», «изобличала», «смещала акценты», «размывала границы», «критически интерпретировала» и «расшатывала понятия, нормы, иерархические структуры»… Расшатывала, в общем, особенно часто, и пуще всего – дискурсы. «Дискурсы» по такому случаю представлялись мне чем-то вроде молочных зубов, которые у человечества вот-вот выпадут. Все это происходило, как правило, в некоем «пространстве напряженных вибраций», «динамической субреальности» или «спекулятивном измерении протовымыслов».

Сами произведения искусства по большей части описывались оксюморонами («амбивалентная недвусмысленность») или парадоксальными высказываниями («внутреннее суть внешнее»). Воздействие работ на публику часто сравнивали с вещами, никак между собой не связанными:

«Асимметричные дыры» – хореографическая мозаика безумия, считываемая зрителем как осязаемый, но абстрактный слепок бытия: словно запах или автокатастрофа, набор шахмат без двух фигур или, возможно, насекомое – невесомая бабочка, украдкой пьющая слезу из уголка черепашьего глаза».

Очевидно, эти тексты стремились не иметь ничего общего с описываемым искусством: на видео «хореографического безумия» мускулистые танцоры судорожно извивались со шмотками на головах, пытаясь выпутаться из проклятых тряпок так отчаянно и безуспешно, будто именно в миг полной уязвимости, когда человек снимает одежду через голову (временная слепота, беззащитное тело с поднятыми руками в непослушных рукавах) злополучным танцорам сообщили, что в помещении ядовитая змея и у них случилась коллективная паническая атака.

* * *

Моя изначальная растерянность перешла в глумливое злорадство, но со временем оно странным образом перекипело в глубокое уважение к артспику, и даже – в некий поэтический восторг. Не знаю насчет самого искусства – о вкусах не спорят – но литература абсурда, которая его обслуживала, была прекрасна!

Это была летопись нездешнего мира, охваченного грандиозной, замедленной трагедией: где-то в лиловом сумраке вселенной блуждала звезда тихого отчаяния, в зыбких «пространствах» которой художники бесконечно «расшатывали универсалии», «обнажали тайное напряжение», «фиксировали осцилляции»… Однако по итогу всех этих изнурительных усилий ничего не происходило.

Даже самые шокирующие действа поглощались этим языком, как подушкой безопасности. Если, скажем, художник совал в себя кур, а потом кромсал их в хлам, униженных и оскорбленных, то в галерейном пресс-релизе он ничего такого не делал: он «исследовал постгуманистический дискурс через танатополитические практики радикального протеста», а сама галерея становилась «местом провокационной арт-полемики». Подлинное же действие, которое с курами, умирало в языке. Артспик вытягивал из акта творения все соки, после чего искусство так и хоронили – в саване из заколдованных слов.

Туманная вселенная артспика рисовалась мне чем-то наподобие царства Аида, где неприкаянные души бродят, простоволосые, по асфоделевым полям и созерцают ужасы дурной бесконечности. Обреченные по такому случаю непрерывно «задаваться трансцендентными вопросами», они отчаянно пытаются предпринять хоть что-то, но их бесплотные, призрачные руки не способны смахнуть даже бабочки с черепашьей слезы.

В одном видеоарте я видела такую картину: полые, как скорлупы, люди слепо движутся во мгле. Стоит такой фигурке остановиться, как живые нити спеленывают ее, подобно паутине, в кокон. Из коконов прорастают фарфоровые деревья с ветвями из человеческих рук. А когда камера отлетает, оказывается, что все эти люди-скорлупы шатаются внутри клетки из берцовых костей, в которую с любопытством заглядывают жирафы. Насмотревшись, жирафы плачут.

Вот примерно таким по ощущениям и было описываемое языком искусства зазеркалье человеческого отчаяния.

* * *

Попытки добросовестно разобраться в терминах я оставила довольно быстро. Эта кроличья нора оказалась бездонной. Любознательность к «посткиберфеминистическому искусству» вела к «манифесту киберфеминизма», бодро начинавшемуся словами «Мы творим искусство лобком!» Вот только манифест этот устарел, поскольку «гендерный аболиционизм упразднил матку как анахронизм», а сам, в свою очередь, вел в новую шахту безумия, где интеллектуалы и художники страдали «деколонизацией сознания» и добывали «квир-искусство» для выставок с названиями типа «Поцелуй меня в гендер!». И так далее, до полной утраты чувства реальности и выпадения расшатанных дискурсов.

Пересказ артспика простыми словами приводил, как правило, к тому, что суть оказывалась смешной. Если бы существовал гугл-переводчик с языка искусства на обычный, человеческий, выглядело бы это примерно так:

Артспик: Художник элегантно преодолевает разрыв между «ничто» и «нечто», высвечивая то, что не присутствует ни в одном из них, и насыщая эти лакуны восприятия свойствами спонтанной ненаполненности…

Человеческий: Художник наполняет ничто ничем. Кто-то же должен…