Наконец в зал вошла женщина с огромным шилом в руке и стала протыкать шары один за другим. После каждого хлопка она обводила что-то красным маркером на простыне, а ее сообщница извивалась в корчах на помосте и оглашала зал громкими воплями, которые переходили в повизгивиния и покряхтывания, пока не затихали – до следующего лопнувшего шарика.
Когда действо приблизилось, я рассмотрела, что под каждым шаром был нарисован младенец и художница обводит половые органы ребенка. Под лопнувшими шарами были исключительно девочки, а под уцелевшими – надо полагать, мальчики.
– Игла! – продышал мне в ухо Леон. – Игла, понимаешь?!
Я посмотрела на него. Леон сверкал неизбывной радостью.
– Идея – блеск! Игла как символ китайского феминицида! Девочек ведь как убивали? Иглы! Иглы в голову! Вот как сейчас! Очень точно все!!! – Леон шептал с таким количеством восклицательных знаков, что у меня запотело ухо.
Стало ясно, что соратница на сцене не просто кривлялась, а изображала плач новорожденных девочек, от которых часто избавлялись при «политике одного ребенка», долго просуществовавшей в Китае. Публика смотрела молча, снимая на телефон, когда художница оказывалась рядом. Дети, раскрыв рты, пялились то на женщину с шилом, протыкавшую шарики, которые им запретили трогать, то на кричащую тетю в корчах на полу. Они были слишком малы, чтобы понимать смысл происходящего. Думали, наверное, что искусство – это когда взрослые делают то, что запретили детям: лопают воздушные шарики и устраивают истерики. Внутри меня сквозь беспросветную пелену подавленности прорвался луч сострадания к девочке с двумя косичками, лет шести. Она сидела у помоста напротив нас, закрыв уши от хлопков и криков, уставившись в пол и дожидаясь конца искусства.
Разделавшись с последней простыней, художница какое-то время траурно постояла над полем боя, с осуждением глядя на уцелевшие шары. Те осиротело перекатывались по младенческим трупикам среди резиновых ошметков, что усеивали белые саваны, как пятна крови. Аплодировать никто не решался, пока расторопные, специально обученные люди не собрали простыни в охапку и не унесли их прочь.
После небольшого перерыва на напитки и обсуждения (я пила), заиграла музыка и софит выхватил яркую фигуру в центре зала. Новая художница в красном шелковом платье сидела в позе будды, закрыв глаза. Это продолжалось так долго, что можно было подумать, будто медитативная интерлюдия приглашала публику расслабиться после пережитого огорчения. Но к тому времени я уже достаточно знала про искусство, чтобы понимать: вещи в нем могут происходить мучительно медленно, на грани с полным недеянием, однако это вовсе не значит, что ему не удастся ввергнуть зрителя в новые, еще неизведанные пучины ужаса и отчаяния.
И действительно, спустя вечность фигура в красном пошевелилась. Спустя еще одну – будто проснулась и задвигалась. Задвигалась она так: встала на четвереньки и начала раскачиваться, сперва медленно, но постепенно ускоряясь. Ее движения из смутно неприличных сделались откровенно порнографическими и перешли в пароксизм то ли страсти, то ли страдания. Когда «невидимка», с которым у артистки случилась вся эта история, оставил ее в покое, она рухнула на пол и осталась лежать так, в изнурении.
Среди публики раздались нерешительные хлопки, но организаторы знаками дали понять, что рано – еще не конец. Ну разумеется. Все не может закончиться вот так. Пока неясно: это пантомима о жесткой дральне, после которой любовники изнурены, но довольны, или же «критическое высказывание» о сексуальном насилии.
Наконец художница поползла. Встала, пошатываясь. Уронила из-под платья трусы и исполнила с ними современный танец – металась по залу, каталась по полу, извивалась у колонны – пока не выкинула исподнее в публику. Трусы угодили на колени к мужчине крестьянского вида. Под одобряющие возгласы соседей обида на его лице переросла в растерянность, и он так и остался сидеть с трусами на коленях, не притрагиваясь к ним.
Художница тем временем доползла до стены, вскарабкалась по ней в вертикальное положение, и, словно из последних сил, помчалась через зал, отчаянная и простоволосая, пока наконец с разбегу не встала на руки у противоположной стены. Подол платья упал ей на лицо, обнажив перевернутое тело от ступней до груди. Чей-то маленький мальчик вскочил с места и, не веря своей удаче, радостно показывал пальцем, заливаясь смехом и сопротивляясь тянущим его вниз рукам.
Это и вправду была впечатляющая картина, потому что публике предстал сам «невидимка»: на обнаженном теле был нарисован красивый усатый мужчина. Голова его находилась как раз там, где должны были бы быть трусы, победно поднятые руки занимали площадь бедер, и в целом изображен он был так искусно, что создавалась оптическая иллюзия: не голая женщина стоит кверху ногами с опавшим на лицо подолом, а мужчина в красной юбке застыл у стены, воздев руки, словно бы вознося небесам благодарность за постигшее его приключение.
Я уж начала было надеяться, что это – таки счастливая история любви по согласию, в результате которой она высвободилась из патриархальных оков, символизируемых трусами, а он избавился от токсичной маскулинности, сменив пол, и, слившись в небинарного алхимического андрогина, они…
Но тут мужчина в красной юбке рухнул и снова превратился в поруганную, распростертую на полу женщину. Вышли расторопные люди, накрыли ее простыней и уволокли за ноги, как труп. Мальчик (который показывал пальцем) проводил тело встревоженным взглядом и пугливо сел на колени к матери. Я сделала мысленную пометку никогда не водить детей на перфомансы современного искусства. Даже не представляю, каким количеством вопросов забросали бы меня мои дети на подобном мероприятии. Какие отважные эти матери!
Не успела публика погудеть, как по бокам сцены зажглись софиты, спрятанные в пастях огромных драконьих голов – из тех, что используют на шествиях во время уличных карнавалов. На помост вышла сама Поэтесса. Даже не вышла – вплыла – в длинном белом платье, как царевна-лебедь. То ли в связи со сказочной ассоциацией, то ли из-за карнавальных голов, я приготовилась к танцу. Но вместо танца она приняла позу лотоса на краю помоста и медленно стянула лезвие с бечевки на шее, затем аккуратно засунула лезвие в рот и заговорила на китайском. Говорила она медленно, с запинками и паузами, сглатывая кровь и слезы. Зрелище было тяжелым: даже драконьи головы, казалось, еще больше выпучили глаза от ужаса и изумления.
Минни Маус (единственная из нас, кто понимал по-китайски) склонилась к Стиву и нашептала ему на ухо краткое содержание. Стив передал Хесусу, тот – Леону, а Леон – мне, будто мы играем в испорченный телефон, только вместо всякой смешной белиберды передаем друг другу на ухо смертельный приговор из фильма «Звонок».
– Она рассказывает историю шестилетней девочки, которую изнасиловал отец! – горячо прошептал мне на ухо Леон.
Я автоматом взглянула на девочку с двумя косичками напротив. Она лежала на животе, зачем-то засунув голову в рюкзак.
– Лезвие во рту делает ее речь шепелявой, как у ребенка, – продолжал Леон с воодушевлением. – Очень сильно!
Я кивнула. Не знаю, на чем он сидел, но даже в этом гиблом месте лучистая жизнерадостность не покидала его.
Поэтесса на сцене беззвучно плакала в паузе между репликами. В гробовой тишине было слышно, как девочка с косичками карабкается внутрь рюкзака, пытаясь залезть туда вся. Поэтесса вдруг встала на четвереньки, резко подалась вперед и затараторила втрое быстрее прежнего, громко выкрикивая единственное понятное слово – «папа, папа!» Девочка от неожиданности дернулась так, что рюкзак слетел у нее с головы и повсюду рассыпались фломастеры, желейные мишки и прочий детский скарб. Ребенок ерзал и озирался в позе испуганной белки, но никто не обращал на нее особого внимания, потому что в этот момент Поэтесса сползла с помоста и медленно выпустила лезвие изо рта. Оно упало на деревянный пол вместе с несколькими каплями крови.
Поэтесса еще какое-то время посидела над ним с опущенной головой. Аплодировать снова никто не решился. Когда она уплыла обратно за занавес, люди подходили, фотографировали крупным планом окровавленное лезвие и пару докатившихся туда фломастеров.
Потом публика разбрелась в поисках напитков и возобновила тусэ-мусэ под колготами. Призрак Поэтессы в белом окровавленном платье и с новым лезвием вокруг шеи переходил от одной группки к другой, благоговейно принимая то ли поздравления, то ли соболезнования. Из обрывков разговоров стало понятно, что никто из наших не собирался возвращаться в гостиницу – все шли еще и на афтерпати со звездами События и VIP-гостями. Перспектива меня омрачила, и я выскользнула на улицу покурить и мысленно сориентироваться, насколько это обязательная часть программы.
Я ожидала выйти в ночь. Мне казалось, я провела в багряном ущелье скорби целую вечность. На самом деле, шел «золотой час» фотографа: уходящее солнце умывало окна, тачки и котов мягким, рассеянным светом.
Улица была почти пуста. Только две девушки под желтыми зонтами у витрины напротив фотографировали экран, куда транслировалось изображение с камеры слежения, на котором они фотографировали себя, фотографирующих экран…
Мимо меня медленно прошаркал в гору жилистый дядька, толкая впереди себя инвалидную коляску, груженную каким-то хламом и огромным сверкающим диско-шаром. Местный Сизиф был в майке и спортивных штанах, а кепка и резиновые сапоги придавали ему особое сходство с плакатами про угнетенный пролетариат. Вид у него был загнанный. Рельефное лицо не выражало ничего, кроме тупой роботической необходимости толкать этот нелепый шар в гору. Я проводила Сизифа взглядом и уставилась ему в спину. Сзади на майке было написано: «Beauty dies in LSD orgy after sex with 100 men». Чувак, да ты на выставку зайди! Там красота как только не умирает. Впишешь свою версию в историю.