– Шик. Значит, мысленный эксперимент. «Яшмовый император моего сердца идет на базар за картошкой». Я запомнила. За бабушек!
– За бабушек.
Дзин-н-н-нь!
Когда под утро Принцесса засобиралась к себе, в моем ослабленном алкоголем сознании воскресла казненная поутру мечта – и забилась в голове, как оживший мертвец.
– У тебя есть большая мечта? Такая, знаешь, чтоб «по жизни»? – спросила я Принцессу почти у самой двери.
Она надолго задумалась на пороге, будто сама идея о какой-то там далекой мечте никогда и в голову ей не приходила.
– Наверное, меня бы устроила обычная жизнь, – наконец сказал она.
Для меня такой ответ прозвучал примерно, как для нее – мой вопрос: все слова понятны, но суть сказанного туманна.
– Ну, вот как сегодня, – пояснила Принцесса. – Сегодня был хороший день. И ночь, да? Но это был обычный хороший день. Я занималась стиркой, сходила в спортзал, сидела в кафе и писала заметку в журнал… и смотри, – она сунула руку в рюкзак, – я купила авокадо! Хочешь авокадо?
– Нет, спасибо, я не хочу авокадо. Ну то есть твоя мечта – это бесцельная, но приятная жизнь.
– Да-а-а-а… – закивала Принцесса. – Чего ты смеешься?
Я смеялась от мысли, что мне для того, чтобы жить бесцельно, нужно было бы сначала задаться такой целью. Ну и от зависти, конечно.
Я так не могла.
Я была парализована паникой бесцельно проживаемых дней и открывшейся мне бездной новой нелепой информации. Ради чего я бросила семью и пропускаю дни рождения детей? Ради мечты? Ее больше нет! Тогда чем я тут занята? Рисованием? Но рисование не шло. Мне было неспокойно. И это был замкнутый круг: успокоить меня могло только рисование, а оно не шло, потому что я была в тревоге и смуте.
Никогда не понимала тезиса о том, что творчество возникает из страдания и мытарств. Моя пугливая способность держать в руке карандаш всегда напрямую зависела от полного душевного равновесия.
С годами я научилась пересиливать себя и продолжать работать, но все нарисованное в эти периоды было вымученным и душным.
Однако сейчас я была не на работе. Мне не нужно было пересиливать себя. У меня было три законных месяца, выделенных исключительно на Мечту, и я могла в кои-то веки вести себя как Свободный Художник. Мысль о том, что я потрачу это драгоценное время на Хандру Свободного Художника, потрясала меня своей нелепостью. Чувствуя, что грядет полный застой, я ухватилась за надежду унять смятение ответами на мучившие меня вопросы. Может, если я все пойму, то уймусь и снова смогу рисовать?
Поговорить было не с кем. Семья и друзья далеко, Принцесса влюблена, Поэтесса непредсказуема, Мистер Ын страшен, Хесус надменен, Леон безумен, Стив… что с него взять? Я стала таскать книжки и журналы по совриску из библиотеки и забивалась с ними в парк или кафе, которое облюбовала неподалеку от неонового олимпа.
13Закат над Адриатикой
В кафе были плюшевые фигуры бегемотов в человеческий рост. Не один бегемот, как у меня в студии (причем невидимый) – а много! Разных. Безумных расцветок типа фуксии и купороса, разряженных в платья с блестками, боа и бусы! Наряды продавались и менялись. Бегемоты стояли на задних лапах с чуть опущенными мордами и слегка разведенными в стороны человеческими руками, что придавало им озадаченный вид, будто они не помнят, как здесь очутились и почему все так произошло.
По непонятным причинам в кафе никогда никого не было. Это место было будто заколдованным: даже редкие случайные посетители проводили в нем не дольше пары минут и уходили. В общем, я посчитала это знаком и ходила к бегемотам искать мудрости.
Странно, конечно, что понадобилось приехать в Китай, чтобы разобраться с историей западного совриска. Но единственную в библиотеке книжку про местный авангард, которая была на английском, я прочла сразу же после ретроспективы, а остальные книги на доступном мне языке были о «таких европейцах!» Но это было даже кстати. Мои познания в истории искусств гасли примерно к концу девятнадцатого века, как экран в конце старого фильма, на котором появляется слово «Конец». То есть аккуратно к началу совриска.
Историю современного искусства я смутно представляла себе так.
В конце девятнадцатого века импрессионисты взбунтовались против академии искусств с ее классическими стандартами и салонными пошлостями. Их можно было понять: на дворе – поезда, телефон-телеграф, уж и фотографию изобрели, электричество включили и – мыслимое ли дело? – кино на подходе! А в замшелых застенках академии все плодятся и плодятся гладкие нимфы в лунном свете, послеполуденные фавны, римские оргии и прочие красоты, навеки задохнувшиеся в сладких розовых лепестках прошлого, как те гости на пиру у Гелиогабала. «Тело ваше живет в современном времени, а душа одета в бабушкин старый лифчик», как выразился Малевич про академическую живопись. И припечатал, в духе косноязычного, но мудрого физрука: «Дупло прошлого не может вместить бег нашей жизни».
Ну а после того, как дерзкие импрессионисты швырнули «бабушкин лифчик» в лицо старьевщикам-академистам, начался весь этот авангардный фарш – фовисты, фумисты, кубисты, супрематисты, футуристы, дадаисты, сюрреалисты, абстрактные экспрессионисты, минималисты, концептуалисты… В общем, дальше у меня в голове было [неразбр.], потому что прошлый век был сплошным путаным месивом из неистовых «-истов». И [неразбр.] как, но именно это месиво уничтожило все классические стандарты, лишь слегка примятые импрессионистами. А раз стандартов больше нет, то как оценивать искусство? А никак. Сама мысль сделалась смешной. Так что Пьета равна колготам. Но… но…
Я была как те бегемоты – почему все так произошло? Что там случилось с искусством в двадцатом веке? Какие такие задачи ставили себе художники, что побочным эффектом от их занятий стало изгнание красоты, а они и не заметили «невидимой гориллы»?
Первое, что бросилось мне в глаза, была поразительная потребность художников «плевать в лицо буржуа». Когда я впервые повстречала эту странность в памятной книжке про венских акционистов в прачечной, то на автомате списала ее со счетов как невнятную идиосинкразию.
Но нет же, это был не баг, а фича! Из книг, которые я почитывала у бегемотов, выходило, что «плевать в лицо буржуа» было чуть ли не моральным императивом художника.
Судя по всему, обильное слюноотделение выработалось у гениев параллельно с «образом художника» как эдакого отвязного и неуправляемого существа. В двух словах, эволюция следующая. До ренессанса художник был скромным ремесленником и скорее служил миру, нежели проклинал его. В эпоху Возрождения появилось представление о творце как о натуре тонкой и меланхолической, однако же художники по-прежнему работали на заказ, обслуживая в основном церковь и знать. В восемнадцатом веке арт-тусовка переместилась из дворцовых зал в салоны аристократии и богатых буржуа. На тот момент художник все еще был приличным человеком, а не гением.
А вот когда после французской революции богема покинула салоны и стала тусоваться по барам и кафе – тогда и начал формироваться романтический образ художника как гения-бунтаря: нищий, но свободный духом пророк, один против толпы поносящих его профанов, воплощение потных страхов добропорядочных бюргеров, ни на кого не похожий, исключительный, с уникальным и недоступным остальным видением мира. Он попирал приличия и черту дозволенного, где бы она не пролегала, вскрывал язвы, нарушал покой, расшатывал устои, жил быстро, умирал рано и оставлял по себе красивый труп и драгоценную нетленку.
Так богема и буржуазия вступили в больные, созависимые отношения, в которых первая постоянно метила плевком в рожу второй по праву Избранного, а вторая очень хотела приобщиться к возвышенному таинству творения и по такому случаю соблазняла гения богатством и славой. Тот, как правило, милостиво соглашался, но с сохранением святого права плеваться как и куда вздумается – с той разницей, что теперь плевки переплавлялись в алхимических лабораториях критиков из оскорблений в чистое золото. Ну и еще за них давали премии.
Не сразу, конечно. Был проделан путь. Но суть в том, что творцы как начали выступать с начала прошлого века с особо свирепыми декларациями о намерении плюнуть в лицо буквально всему миру, так уже и не смогли остановиться. Лучше всего это столетие то ли угроз, то ли обещаний еще в 1933 году суммировал Курт Швиттерс: «Все, что нахаркает художник, будет искусством».
Поначалу публика была очень чувствительна. Ее фраппировали сущие пустяки. Синяя голая женщина в исполнении каких-нибудь невинных фовистов – и та воспринималась в штыки, с истерикой на тему смерти искусства. Бедные… «Никто и не подозревал», как сказано у Пу Сунлина.
Хоть я и возвышалась над незакаленной публикой на сто с лишним лет, скорость превращений в тогдашнем искусстве поражала воображение. Я стала думать, будто изгнание красоты и вправду могло стать случайным побочным эффектом бурных художественных экспериментов начала века.
Люди были так плотно заняты раскурочиванием «дупла прошлого», могли не и заметить… Вон сколько всего происходит. Черный квадрат анонсирует конец искусства. Пикассо расчленяет лица на части и сшивает их обратно, как слепой доктор Франкенштейн. Сальвадор Дали объявляет картину «цветной мгновенной фотографией отдельно взятого сумасшествия». Моне Лизе пририсовывают усы… Впрочем, это лишнее – тут же смекают авангардисты – несите сразу реди-мейд! Вот, скажем, писсуар. Чем не фонтан?
«Если изображение не шокирует, оно ничто» провозглашает Марсель Дюшан, автор первого на земле реди-мейда – обычного писсуара, вдруг нагруженного смыслами настолько, что он, как Архимедов рычаг, перевернул весь мир искусства с ног на голову. Успех бешенный интерпретаций – море. Очертания писсуара подсказывают критикам такие толкования, как «это Мадонна» или «нет, это Будда».