Недалеко от резиденции располагался музей, где я еще не была. Он находился в здании бывшей электростанции и выглядел как советский завод, на крышу которого приземлилось несколько ктулхианских кораблей с пришельцами – странные красные конструкции из труб и тарелок, похожие на стальных осьминогов в стиле стимпанк.
Большая часть музея оказалась закрыта. Обычно там проводились шанхайские биеннале и другие большие мероприятия, но постоянной коллекции у музея не было. Однако внутри бродили какие-то люди, а у входа висел одинокий постер на китайском с кармашком для кураторских брошюр на двух языках. Я взяла одну и вошла.
На полу лежал шарик.
Люди растерянно озирались и, поскольку во всем выставочном зале размером с маленький стадион больше ничего не было, смотрели на него. Неуверенно косились на смотрительницу, но трогать надувное искусство опасались. Робко раскрывали брошюрку и искали в ней тайное знание, сгорбившись знаком вопроса. Через какое-то время распрямлялись и смотрели на шарик волшебным, обновленным взглядом.
Я поинтересовалась, что брошюрка делает с людьми. Ожидала по привычке, что будут насиловать мозг какой-нибудь «зиготой мироздания» или «апорией пространственных смыслов». Но нет. Там было примерно следующее:
Этот шарик надут двумя влюбленными друг в друга художниками (следовали имена). Однако шарики со временем сдуваются, и эта негерметичная сфера, наполненная дыханием любви, уменьшается прямо сейчас, незаметно глазу. За время выставки перемешанные в шаре молекулы влюбленного дыхания просочатся сначала в зал экспозиции, затем разлетятся по музею, растворятся в шанхайском смоге, рассеются по миру, проникнут через верхние слои атмосферы в космос и смешаются наконец со звездной пылью, из которой мы все и состоим. Этот процесс, а вернее, мысль о нем – и есть произведение искусства.
Мысль о нем!..
Я распрямилась из вопросительного знака и посмотрела на шарик волшебным взглядом. О кураторы, новые философы! Был надувной шарик – стал поэмой о космогонии, начертанной дыханием любви на перламутре млечного пути!
Далее в брошюрке шло «описание для слепых»: шарик белый, резиновый, перевязан нитью… А следом – художественный контекст: мол, это не первый воздушный шарик в истории современного искусства, а целый «оммаж» творчеству итальянского художника Пьеро Мандзони.
Художественный контекст шарика простирался в прошлое аж на сто лет. Воздух уже превращали в искусство такие известные иллюзионисты как Марсель Дюшан, который закупорил Пятьдесят кубических сантиметров парижского воздуха в аптечную склянку, и Ив Кляйн, торговавший пустотой за золото. Роберт Барри уже растворял искусство в бесконечности вселенной, выпуская баллоны с гелием в небо над пустыней и фотографируя невидимый результат. Том Фридман выставлял на пустых пьедесталах воздух, проклятый практикующей ведьмой. И, наконец, в наши дни, после надувной собачки Джеффа Кунса искусство из воздуха и шариков, можно сказать, достигло своего расцвета. Одним словом, фосфены.
Я села на лестницу, ведущую на крышу к инопланетянам, и погуглила Пьеро Мандзони. Он действительно приторговывал Дыханием художника еще в шестидесятые. «Когда я надуваю шарик, то вдыхаю свою душу в предмет, который становится вечным», – объяснял он.
Дыхание художника оказалось тем не менее далеко не вечным и ссохлось до красной кляксы на деревянной дощечке, бережно хранимой в галерее Тейт. Под фото истлевшего шарика было подробное «описание для слепых» и перечисление того, сколько именно шариков надул художник, как они слиплись и в каких местах пребывают хрупкие останки…
Текст потрясал своей абсурдностью. С одной стороны, музейная культура, выпестованная веками человеческой цивилизации, привыкла детально описывать произведение искусства, чтобы законсервировать своеобразие текущего момента для будущих глаз, которые утратят контекст и будут изнывать перед непроницаемыми шарадами прошлого. С другой стороны, совриск как отхаркался в лицо старорежимной культуре писсуаром сто лет назад, так с тех пор от него особо не отходит – стережет свою победу. То есть всячески стремится к отсутствию произведения искусства, к ничему.
И вот этот текст про сушеный шарик был парадоксальным детищем щепетильной Музейной Культуры и чумазого Совриска: академическая традиция скрупулезного внимания к мелочам, примененная к тому, что стремилось ее разрушить – к ничему, по сути. Скрупулезное внимание к ничему.
Я снова окинула взглядом огромный выставочный зал с единственным экспонатом в нем, если не считать сочащиеся из шарика молекулы любви. Музейная Культура находилась в опасной близости от момента, когда начнет описывать отсутствие произведения искусства, а следовательно – саму жизнь.
Ей ведь все равно, что передавать в будущее. Она, как Кронос, пожирающий своих детей, все переваривает в вечность – даже такое напоминание о скоротечности бытия, как тленный шарик.
Если завтра художники решат, что для Настоящего Искусства необходимо полностью избавиться от всех произведений в мире, Музейная Культура с тем же тщанием пройдет по пустым музеям и вдумчиво, добросовестно опишет эту пустоту. Однажды она осознает себя, как Скайнет, и избавится даже от пустых музеев. Не взорвет, как предлагал в свое время Маринетти, а просто выйдет на улицу и применит саму себя к обычной жизни. И тогда реальность станет искусством. И Музейная Культура, и Совриск с разных сторон движутся в этом направлении. Скоро. Да уже!
Итак, Мандзони наплодил Дыханий художника вместе с другими «провокационными художественными высказываниями», в которых «исследовал пределы телесности». Исследовал он так: рисовал километровые линии, расписывался на телах женщин, тем самым превращая их в «живые скульптуры», а однажды взял и сварил семьдесят яиц, облапал их и за деньги скормил свои отпечатки пальцев посетителям выставки с уместным названием «Употребление искусства ненасытной публикой».
Среди всех этих изматывающих трудов по «фетишизации тела художника» в 1961 году Мандзони создал то, что по-настоящему его прославило: девяносто банок Дерьма художника. А, ну да, это действительно знаменитая история – примерно как собачьи пенисы в китайской кухне – только ленивый не пнул совриск за эти банки.
Каждая банка Дерьма художника была пронумерована и содержала тридцать грамм продукта, «высушенного натуральным образом и расфасованного в тару без консервантов и добавок» (прилежно уточняла Музейная Культура, подняв палец). Доподлинно неизвестно, сколько банок Мандзони сбыл при жизни, но Дерьмо художника оценивалось в собственный вес в золоте.
Я уставилась невидящим взглядом на шарик, как на телепорт в прошлое: на дворе 1961 год… В мире творятся вещи. Юрий Гагарин летит в космос. Сотни советских младенцев называют Юрами в честь космического секс-символа. Холодная война в самом разгаре. СССР тестирует атомную царь-бомбу, а Кеннеди советует американцам обустраивать в домах бомбоубежища. В Берлине начинается строительство Стены. Во Вьетнаме накаляются страсти…
В это время в просторной миланской студии Пьеро Мандзони закатывает тридцать пятую банку дерьма.
Чем в этот момент занято искусство? Ротко пишет картину из трех полос, которой суждено стать одним из самых дорогих произведений в истории. Ив Кляйн патентует личный синий цвет, макает в него нагих женщин и пишет их телами холсты под «Монотонную симфонию тишины». В Вене уже вовсю лютуют акционисты…
Тем временем в просторной миланской студии Пьеро Мандзони закатывает восемьдесят третью банку дерьма…
О чем он думает? Делает ли он это механически, конвейерным методом? Грызут ли его, как всякого художника, сомнения? Если да, то на какой банке они к нему подкрались? А может, ему смешно? А через пять минут опять в сомнениях… А на следующей банке – да нет же, смешно! А потом – да не, фигня какая-то… Или он злится? Согласно художественной легенде, отец Мандзони говорил ему: «Твоя работа – дерьмо!» И вот…
Или, к примеру, закупоривает он очередную банку, а сам думает манифестом: «Если коллекционеры хотят чего-то действительно интимного от художника, то для этого есть самое что ни на есть личное – его, художника, дерьмо!» Садится и пишет это в письме соратнику, пока свежо [1].
Мысль о том, что Мандзони так издевался над арт-сообществом, готовым употребить любое безобразие с многозначительным лицом, будила во мне сострадание к его протесту. Музейная Культура проглотила его Дерьмо, не поперхнувшись, и переварила в «ироничное и хлесткое произведение в парадигме художник-в-роли-алхимика», согласно кураторскому тексту галереи Тейт, где хранится банка с дерьмом номер четыре.
Конечно, он не первый баловался фекалиями в высоком искусстве. Еще Дали ими рисовал, а после Дюшана они вообще никому покоя не давали. Но сколько должно было случиться «художественного контекста» и хитросплетенных судеб, чтобы Дерьмо художника стало искусством?
Нет, я поняла, какими прихотливыми тропами петляло это непостижимое искусство, чтобы из сикстинской капеллы превратиться в банку. Бегемоты разъяснили мне, как так вышло: красота никчемна, люди ужасны, культура фальшива, оптимизм отвратителен, истина непознаваема, разум немощен, мир в огне, а жизнь – боль. Так что всем этим проклятым вещам самое место в банке, а не на потолке капеллы. А все равно странно: как эти невзрачные идеи произвели такой фурор, что человечество уже вторую сотню лет вкладывается в них всем пылом своего гения?
Надо будет спросить у Философского Камня.
Я поднялась по лестнице к марсианам, унося в сердце невзрачный шарик, таивший в себе необъятный, сияющий космос.
С крыши открывался зловещий вид на город, утопающий во мгле. Противоположного берега реки не было видно: смог стоял такой, что сунь в него ложку – застрянет. Нарядные туристические катера можно было опознать лишь по гирляндам, мигающим в дымке, как ведьминские огни. Люди фотографировались у ктулхианских кораблей и на фоне серой пелены города, а над головой терялась в небесах огромная труба бывшей электростанции, как забытая инопланетянами антенна.