дело кончилось. Де Жьяк мог сорвать солидный куш, ничего не потеряв. Вышло иначе. Повод для скандала в королевском совете он дал. Коллеги не проявили снисходительности и, имея на то веские основания, обвинили его в бесчестном поведении. Наблюдавшая за скандалом публика, не желая вникать в детали чиновничьего крючкотворства, увидела гораздо более пикантную и интересную для себя сторону дела: какой-то судейский женится на герцогине! Что в действительности произошло между ним и герцогиней де Шон, нам не известно. Впрочем, что касается герцогини, то ее поведение понятно и вполне типично для этой взбалмошной дамы. А чем руководствовался де Жьяк? Только ли меркантильным расчетом или тщеславием? Или же он в какой-то момент начал испытывать дружескую симпатию к столь экстравагантной особе, увенчанной герцогским титулом? В конце концов, это его сугубо частное дело. Но в результате женитьбы на герцогине оно вышло за пределы закрытого для публики пространства королевского совета, стало предметом обсуждения в обществе и таким образом приобрело публичный характер.
В этом скандале вокруг де Жьяка отчетливо видна его функция выявления и утверждения социальных норм. О возможном влиянии данного казуса на изменение общественных нравов говорить трудно: для этого он все-таки являлся недостаточно масштабным. Маркиза де Креки, несомненно, была права, говоря о том, что подобные истории могут служить симптомом неких изменений в обществе, только если они становятся многочисленными. Впрочем, как мы знаем, герцогиня де Шон, возможно, и стала законодательницей своеобразной моды на мезальянсы. Но это уже другой сюжет. А «дело де Жьяка» само по себе не дает возможности судить о том, содействовало ли оно хоть сколько-нибудь изменению господствующих в обществе норм и ценностей.
Но данный казус позволяет нам судить о том, какие именно нормы и ценности бытовали в обществе. Три участвовавшие в скандале стороны — «скандалист» де Жьяк, скандализованный королевский совет и наблюдавшая за происходящим публика — интерпретировали его по-разному (чтобы понять, как его интерпретировала мадам де Жьяк, у нас недостает сведений). Сам де Жьяк и меньшая часть наблюдавшей публики (представленная среди известных нам очевидцев только книгопродавцем Арди) усматривали в нем дело с политической подоплекой, «скандализованные» чиновники из королевского совета — дело о коррупции, а большая часть публики (которую составляли как люди высшего света, так и носители просвещенного общественного мнения) — мезальянс. Интерпретация данного казуса со всеми его нюансами как в первую очередь и по преимуществу мезальянса выражает взгляд на него с позиций придворного общества, потому что среди всех обстоятельств дела именно неравенство социального статуса являлось самым вопиющим нарушением принятых в этом обществе норм.
Если взглянуть на общественное мнение Франции второй половины XVIII в. сквозь призму «дела де Жьяка», то это позволит добавить некоторые штрихи к привычной картине. Общеизвестно, что в век Просвещения абсолютистское государство и королевский двор утратили господство над умами. Интеллектуальное влияние завоевали оппозиционные силы, главным образом парламенты и «философы», чьи идеи широко распространялись в салонах, академиях, философских обществах и в прессе. Анализ «дела де Жьяка» не опровергает этой схемы, но лишь предупреждает против излишне категоричных обобщений. Двор, при несомненном упадке его «культурной гегемонии» в конце Старого порядка, полностью еще не утратил возможности влиять на «город». Самый яркий пример такого влияния — кампания по дискредитации Марии-Антуанетты, которая началась в предреволюционные десятилетия в высших придворных кругах и сформировала в общественном мнении негативный образ королевы, сохранившийся вплоть до наших дней696. Нечто похожее произошло и с «делом де Жьяка». То преобладание, которое получила именно придворная версия этого казуса, в том числе и за пределами аристократического круга, свидетельствует о сохранившемся влиянии системы ценностей придворной среды на общественное мнение эпохи Просвещения. Эта версия затмила все остальные и была воспринята современным историком.
Какие мысли возникают при прочтении своей старой статьи? Ее сугубо историческая часть, а именно выводы, касающиеся системы ценностей придворного общества, представляются мне и сейчас вполне корректными, а вот рассуждения об изменившемся от XVII–XVIII вв. к современности восприятии публичного и частного явно устарели. За двадцать с небольшим лет, прошедших со времени работы над статьей, нравы общества стали другими. Статья была опубликована в альманахе «Казус» в 1999 г., когда не было еще ни фейсбука, ни инстаграма. Вскоре, с появлением социальных сетей, в публичное пространство попали не только отношения между супругами и партнерами, но и наша еда, состояние здоровья, лечение, прививки и многое другое, ранее казавшееся интимным. В результате взаимоналожения публичного и частного мы стали больше походить на людей раннего Нового времени, когда чужие друг другу путники на постоялых дворах спали в одной постели, элегантная дама принимала посетителей, лежа в кровати, а король обсуждал дела с министрами, сидя на стульчаке. Границы между публичной сферой и интимным пространством не исчезли, но изменились и перестали быть безусловно общепринятыми. Их теперь устанавливают для себя, во-первых, сами индивиды, а во-вторых, корпорации, когда, например, школа решает, можно ли фотографию учительницы в купальнике разместить в социальной сети. В таком усилении корпоративного начала мы тоже стали ближе к обществу Старого порядка, чем были двадцать лет тому назад.
Е. М. МихинаНедолгая жизнь Николая Сунгурова 697
Все началось с неожиданно найденного завещания. Работа над историей села Кривцы, которое расположено вдоль дороги из Москвы в Коломну, не доезжая Бронниц, была почти закончена. Установлены были его владельцы, в XVIII в. — Волконские, накануне реформы 1861 г. — Талызины. Оставалось уточнить время, когда имение перешло от одних к другим. И тут обнаружилось дело о вводе во владение Кривцами некоей Сунгуровой698, а в нем написанное осенью 1818 г. завещание ее мужа, Петра Родионовича Сунгурова. Позволю себе привести его почти полностью.
«По жестокой, обдержащей меня болезни, чувствуя ежедневное ослабление сил моих, я сомневаюсь в восстановлении здоровья моего, в чем и предаю себя смиренно в волю Всевышнего. Сохраняя в настоящее время совершенный рассудок и память, я сим завещеваю: 1) когда угодно будет Богу прекратить век мой, то тело мое предать погребению в московском Новодевичьем монастыре, пригласив для этого не более пяти священников; 2) благоприобретенное мною недвижимое имение, состоящее Московской губернии Бронницкого уезда в селе Кривцах с людьми крестьяны, землями и угодьи всякого рода и со всем вообще, что к оному селу принадлежит <.. > любезнейшей супруге моей Анне Егоровне, зная совершенную во все время жизни нашей любовь ее ко мне, а не менее по уверенности, что означенное имение чрез ее управление лучшим образом сохранится и устроится в пользу детей наших <.. > 3) друга моего Николая Михайловича Гусятникова прошу супругу мою Анну Егоровну и детей моих во всех случаях жизни не оставлять своими советами, покровительством и пособиями, чего я от любви его ко мне совершенно и надеюсь; 4) дворового человека моего Данила Трофимова, за его верную мне службу, отпустить вечно на волю, наградив его по усмотрению Анны Егоровны платьем из того, какое после меня останется. Ноября 13 дня 1818 года».
Итак, выяснялось, что, кроме Волконских и Талызиных, кривцовскими помещиками успели побывать некие Сунгуровы. Но главное для меня было не в этом. По выражению М. Вовеля, исторический персонаж иногда «подает о себе знак», как бы окликает читателя. В завещании Сунгурова послышался мне такой оклик. Составлено оно, конечно, нотариусом. Однако сквозь формулы проступает личность — в свободе обращения к жене и к другу, в последней заботе о дворовом человеке. В настроении, пронизывающем текст, несмотря на трагизм ситуации, ощущается душевная гармония, померещилось мне даже что-то преддекабристское, пушкинское (наверное, припомнился Савельич). Представился небогатый, но достойный быт мелкопоместного дворянина. Возникал невольно интерес и к судьбе самого Сунгурова, и к тому, как сложилась жизнь Анны Егоровны, их детей, и насколько оправдал возлагавшиеся на него надежды Николай Михайлович Гусятников.
Ответов, конечно же, ожидать не приходилось. Удалось обнаружить лишь некоторые детали. «Московский некрополь» подтвердил: Петр Родионович Сунгуров, родившийся в 1763 г., скончался 15 ноября 1818 г. (то есть 55 лет) и был действительно похоронен на Новодевичьем кладбище. А вот и нечто непредвиденное: полугодом раньше, в мае, там же был похоронен двенадцатилетний Петр Петрович Сунгуров, а в июле — Александр Родионович (видимо, сын и брат завещателя)699.
Три смерти одна за другой. И что за «жестокая болезнь»? Не холера ли? Первые ее волны задели Москву как раз в эти годы…
Нашлись упоминания о помещиках Сунгуровых и в клировых ведомостях кривцовской церкви, они добавляли еще немногое: Сунгуровы владели имением около четверти века (примерно с 1809 г. до начала 1830-х), последним из них был младший сын Петра Родионовича «Павлоградского гусарского полка корнет Александр Петрович Сунгуров»700.
На этих разрозненных сведениях и впечатлениях приходилось остановиться. Завязка сюжета была в руках, но «вытянуть» его не представлялось возможным. Именные указатели о Сунгуровых молчали, хотя фамилия казалась смутно знакомой (признаюсь: в «Историческую энциклопедию» я тогда заглянуть не догадалась).
И вдруг один из указателей заговорил. Оказалось, что продолжение сюжета существует, причем достаточно хорошо известное, по крайней мере исследователям русского XIX в. И события, настигшие эту семью спустя всего двенадцать лет после смерти Петра Родионовича, были настолько драматичны, что вряд ли могли тут помочь советы Николая Михайловича Гусятникова.