Расстроенная Вахур побрела в дальний конец двора, чтобы там скоротать время до наступления вечера; с луга уже потянуло предзакатной прохладой, она все сгущалась, мало-помалу оттесняя теплый поток солнечных лучей, приглушая оживленное кипение дня. Волны прохлады, суля приближение таинственных теней и неразгаданных снов, постепенно высветили луну, которая своим загадочным, глубоко запавшим оком снова уставилась на землю.
Луг опустел. Кусты затихли неподвижно, ручей шепчет едва слышно, перенося новости из неведомых краев в края столь же неизведанные, а с берега смотрит на собственное отражение в воде одинокий аист. Ему уже давно пора бы возвратиться на крышу, но он все оттягивает этот момент. Желудок он набил основательно, но это не помеха, все бы ничего, если бы не страх перед полетом; хотя аист и знает, что малейшая проволочка сейчас ему во вред: ведь чем больше остывает воздух, тем труднее становится летать. Перелет с крыши на берег причинил ему такую боль, что аист едва не свалился на землю, а ведь и крыльями почти не пришлось работать; теперь же, на обратном пути, без сильных взмахов не обойдешься, иначе ему не взобраться на крышу.
Ручей скользит мимо и шепчет о том, что водяные лилии уже отцвели, лягушки — племя Унка — устраиваются поудобнее, выбирая для себя укромное местечко в тине, а Си — змея — вот уже несколько дней не охотилась на серебристых рыбешек. И желтые листья ивы плавно плывут по воде, как запоздалая весть о надвигающейся осени, — весть, которую они шлют своим родственницам — старым ивам — в дальние края.
В кустах что-то звякнуло, потом послышался плеск воды, а вот и стал виден человек — он мыл мотыгу в канаве, — а рядом с ним стояла собака.
Аист разбежался раз, другой, третий, но больное крыло точно склеилось и все время опадало вниз. А человек все приближался, и собака лаяла ожесточеннее: наверное, заметила, что перед ней больная птица.
Ну, еще, еще разок… Аист отчаянно, из последних сил трепыхал крыльями; когда ему удалось наконец взлететь, собака захлебывалась лаем прямо под ним. Выше, еще выше!.. Кое-как аист долетел до сада, едва не задев крыльями ограду. Вот он обогнул дерево, неловко взмахивая крыльями, напрягая остатки сил, взобрался к навесу и стал ногами на самый край крыши. Отсюда он осторожно перебрался на облюбованное им место у печной трубы.
Аист прикрыл глаза — от боли, усталости и от стыда, потому что этот мучительный перелет происходил на глазах у всех обитателей двора. Его позор видели все: и племя воробьев, Чури, и человек, и Малое Светило — луна — наблюдало за ним своим безжалостным, холодным оком.
Старый Чури собирался было устраиваться на ночевку, но не удержался от соблазна и полетел к аисту.
— Значит, так обстоят твои дела, приятель? — громко зачирикал он, чтобы всем вокруг было слышно. — Теперь все понятно. Ты хотел обмануть нас, Келе, говорил, будто ты летишь в дальние края. Видели мы, какой из тебя летун! Злая хворь засела в тебе, и лучше бы ты убирался отсюда подыхать в другом месте… А здесь тебе делать нечего, мы, воробьи — народ здоровый и сильный… чик-чирик… ах, ты, гнусный убийца! — взвизгнул Чури, потому что в этот момент аист бросился на него и на волосок промахнулся. — Чтоб ты околел, душегуб проклятый! — Чури поднял невообразимый переполох, и теперь воробьи гомонили на сотни голосов:
— Душегуб… чтоб тебе сдохнуть, Долговязому… мы — народ здоровый и сильный… чтоб ты околел, кровопийца, разоритель наших гнезд… придет зима, и ты замерзнешь… чик-чирик… а мы — народ выносливый, нам холода нипочем… чик-чирик! — Воробьи вспорхнули и улетели, потому что и так припозднились со сном.
Мишка отыскал во дворе Вахур и заглянул ей в глаза.
— Помнишь, что я тебе сказал, когда Келе опустился на крышу? Я первый это заметил.
— Ты оказался прав, — ответила ему взглядом собака. — Но ведь и я всегда говорила, что у тебя ума палата.
— Вот видишь, — ослик самодовольно дернул ухом и вернулся к недоеденной кукурузе.
А бедный аист только сейчас по-настоящему ощутил свое одиночество, свою отторженность от всего живого. Он не просто отвергнут своими здоровыми собратьями, для них он — враг. Захворал — околевай, туда тебе и дорога, — таков извечный закон, и с ним не согласен лишь тот, кто обречен на гибель. Не согласен, но вынужден смириться. В поединок со смертью каждый вступает в одиночку, и если в этой борьбе ему посчастливится стать победителем, то при случае он сам будет рассуждать так же, как и остальные. Для слабых и недоразвитых, для хворых и увечных закон не знает пощады, и если они не уходят из жизни сами по себе, то им помогают в этом другие.
Исключение составлял только филин Ух, таинственный и непроницаемый, как ночной мрак; он знал много такого, чего не знали другие, поэтому пользовался почетом и к советам его втайне прислушивались. Конечно, не следует думать, будто филин способен был расчувствоваться или испытать жалость, о нет! Просто его интересовала смерть как таковая, ему любопытно было подкараулить миг, когда движение застывает, переходит в неподвижность; он подмечал болезненное содрогание, ощущал лихорадочные толчки крови в пораженном теле; он видел, как судорожно подергиваются мышцы, как вздымаются бока в тяжелом, последнем дыхании, видел, как в глазах угасает свет, как шерсть утрачивает свою мягкость, а перья — гладкость и упругость. Он видел все эти перемены и подстерегал момент — как подстерегали в течение миллионов лет и его предки, — чтобы узнать нечто наиважнейшее, но узнать ему так ничего и не удавалось, потому что не удавалось подстеречь самый этот момент.
А уж как только филин ни старался! Он ловил этот миг повсюду: и в птичьих гнездах, и в людских домах, в хлевах и в загонах, на земле и в воздухе. От его глаз не укрывалось, когда неодолимое зло начинало разъедать живую плоть, подтачивать кости. Он безошибочно чуял незаживающие раны и ледяной пот, смертное удушье и агонию — чуял все, но знал о смерти ничтожно мало. Однако в одном надо отдать ему справедливость: филин никогда не желал больному смерти, и этого оказывалось достаточным для того, чтобы при случае обращаться к нему за советом. Филин Ух не был могильщиком или погребальных дел мастером; если уж придерживаться таких определений, то его скорее можно было назвать врачевателем.
И одинокий, больной аист рассчитывал на помощь филина. Он больше не стыдился собственной слабости; смерть осенила его своим широким, мрачным крылом, а в таких случаях отходят прочь и привычные чувства, и устоявшиеся обычаи, и повседневные законы, в действие вступает одно-единственное повеление: биться, бороться за жизнь когтями, зубами, клювом — до последнего мгновения.
Аист ничуть не удивился, заслышав едва уловимый шорох с самого верха печной трубы. Даже не поворачивая головы в ту сторону, он знал: так бесшумно умеет летать только Ух, ну и еще Чис — летучая мышь, но летучие мыши не садятся на трубу.
— Собираешься лететь в теплые края? — деликатно моргнул филин.
Но аист решил говорить в открытую:
— Человек хлопнул из своей палки и причинил мне боль… Теперь это ни для кого не секрет…
— Я так и думал, что ты пострадал от человека, — филин, неподвижно застыв на трубе, внимательно оглядел аиста. Аист не успел исхудать и держался прямо, дыхание его было спокойным, лишь глаза блестели ярче обычного. Значит, беспокоить его могло только крыло…
— У тебя болит крыло?
— Ты мудрый, Ух, поэтому я могу тебе довериться. Да, у меня болит крыло.
— Ни в коем случае нельзя шевелить им. Сколько ты можешь тут продержаться?
— Пока что я сыт.
— Старайся все время держать крыло к Большому Светилу, помни: Большое Светило — это жизнь… А когда опять взойдет Малое Светило, я наведаюсь к тебе, — и филин исчез с трубы так же неслышно, как выходит из нее дым.
На дворе тишина, в доме все спят.
Аист бережно опускает больное крыло.
Лежащий возле колодца Мишка переводит взгляд на собаку:
— Видишь, Келе уже советуется с филином.
На следующий день с севера набежали облака — большие, низко провисшие, серые, и все вокруг сделалось тоже серым и бесприютным, унылым и мрачным. Так длилось некоторое время, затем нижняя кромка облаков растворилась в густом тумане, и без шума, без шелеста заморосил дождь.
Все вокруг притихло, даже утки присмирели и крякали не так громко, как обычно, а воробьи, нахохлившись, безмолвно расселись по веткам живой изгороди. Куры постояли-постояли под дождем, а затем поочередно все перебрались под навес, и только гуси неколебимо стояли на одной лапке, подставляя белые перья ласковым струйкам дождя; Вахур забилась в сенцы перед кухней, Мишка нашел себе прибежище у стога, — и все вокруг замолкло, как бы прислушиваясь. Грусть витала в воздухе, словно кто-то, готовясь в дальний путь, собрал и уложил все свои пожитки, и ему осталось только распрощаться; тот, кто уезжает, и те, кто остается, по обычаю присели перед дорогой, смотрят друг на друга, но расстояние уже пролегло между ними, оно как бы зримо растет и ширится.
Движение облаков на небе совсем нельзя было заметить. Облака клубились низко над землей, но даже клубы эти завихривались незримо, лишь медленное, едва уловимое колыхание ветерка давало знать об их движении. Ветер набегал с севера и держал путь к югу.
Он не свистел, не завывал, как положено северному ветру; листья на деревьях едва колыхались, но временами словно чья-то невидимая рука щелчком сбивала лист за листом, они отделялись от ветки и, беззвучно кружа, падали на землю.
А облака все наплывали и надвигались — неуклонно, неудержимо, без края и конца, как само Время, и хотя никто не говорил об этом вслух, но для всех было очевидно, что на гребне дальних холмов, окутанных дымкой тумана, в чаще садовых кустарников, в безмолвии лесов, в мягком шелесте камыша кротко и печально затаилась неугомонная путешественница — Осень.
На рассвете Янош Смородина и Копытко отправились на базар, а Берти остался дома.
— Брось-ка, Берти, в тележку старую бекешу и попону кон