Ответ, или, по крайней мере, такой ответ, который позволяет выдвинуть проверяемую гипотезу, был сформулирован Уильямом Саммерхилом (William Summerhill 2007). Саммерхил также отвергает внешнюю зависимость, считая такое объяснение «упрощенческим». Он объясняет положение Бразилии, скорее, «географическими характеристиками, которые не давали развернуться дальнему обмену, и институтами, которые затрудняли обмен и инвестиции, либо ограничивая их до степени исключения, или сообщая деятельности риск, граничащий с полной неопределенностью». Хотя очевидно, что то же самое можно было бы сказать и о Мексике или Перу — и что касается Мексики, то об этом уже говорил Коутсворт (Coatsworth 1978) — здесь есть и более важный вопрос. Подход теоретиков зависимого развития обнаружил нечто такое, что было присуще этому процессу рыночного обмена, для чего «капитализм» послужил метафорой. Для Бразилии этот аргумент, хотя и сформулированный в терминах транзакционных издержек, предполагал невозможность использования рынков из-за стоимости их использования. Приводят ли к одному и тому же невозможность и нежелание использовать рынки в качестве инструмента распределения ресурсов или нет, но игнорирование проявления относительного дефицита, воспрепятствование ему или просто неспособность его увидеть приводят в конечном итоге к последствиям, которые представляют собой самое мощное препятствие для экономического развития.
Между прочим заметим, что нельзя игнорировать огромную роль рабства в экономике Бразилии. Продажа африканских рабов в Рио-де-Жанейро не прекращалась до 1850 года, и число невольников, завезенных в Бразилию работорговцами с 1501 по 1867 год, было просто ошеломляющим, порядка 4,9 млн человек (Eltis and Richardson 2008: 18). Кроме того, за счет капитала, накопленного при продаже рабов в Бразилию, очевидно, финансировались новые покупки рабов и создавались колоссальные состояния семей работорговцев (Fragoso 1992: 153–178). В этом контексте может быть уместно пересмотреть гипотезу «вытеснения» (состоящую в том, что рабовладение вытеснило инвестиции в физический капитал, такой как машины), предложенную Роджером Рэнсомом и Ричардом Сатчем (Ransom and Sutch 1998) для Юга Соединенных Штатов, хотя бы потому, что нелегко понять, каким образом распределение капитала, накопленного в работорговле с целью финансирования будущих закупок рабов могло не оказать влияния на сбережения и инвестиции в физический капитал в Бразилии. Здесь неизбежно возникает вопрос о том, существовали ли «капиталисты без капитала», а не «капитал без капиталистов», как было в большей части остальной Латинской Америки.
Выводы
По крайней мере с точки зрения Эстер Бозеруп, развитие Мезоамерики и Анд было привязано к развитию имеющегося там запаса факторов производства. Рабочая сила была обильным фактором производства. Он был настолько изобилен, что спровоцировал широкое распространение методов интенсивного земледелия. По меньшей мере на части территорий Мезоамерики интенсивное земледелие поддерживало раннюю или зачаточную форму рыночного обмена, или основанную на обмене реакцию на относительный дефицит. Рынка труда в собственном смысле этого слова не существовало, но рынки труда — это поздние цветы в истории экономического развития (Boldizzo-ni 2011: 99–104). В Андах такому развитию препятствовали прежде всего природные факторы, такие как «вертикальная» география и транспортные издержки. В любом случае, реакция на относительный дефицит по крайней мере имела место, если и не в той степени, что в Мезоамерике.
Вопрос о том, к чему вело это развитие, настолько же важен, насколько невозможен ответ на него. С большим риском телеологического упрощения можно сказать, что «Мексика», если не «Перу», вероятно, развивалась как рыночная экономика, причем весьма впечатляющая. Объемы накопленного физического капитала и пышное богатство, которое пробудило как восхищение, так и открытую жадность завоевателей, остаются свидетельством производительного потенциала экономики этих регионов. Ни один ученый, насколько мне известно, не осмелился предположить величину относительной производительности Америк в момент их контакта с европейцами. Но мы можем прочитать написанное братьями Писарро или Берналом Диасом. Если бы производительность на душу населения была ниже тех уровней, к которым они привыкли в Европе, они, безусловно, никогда бы этого не сказали. На самом деле они говорили как раз обратное.
Тем не менее завоевание перевернуло эти цивилизации вверх дном, если не совершенно разрушило их. Их развитие было коренным образом и навсегда изменено и превратилось в процесс, который продолжается до сих пор. Такие жизненно важные традиции, как язык, культура, религиозная практика и политическая власть, если перечислить только некоторые из них, безусловно имеют значительно более глубокие корни, чем когда-либо предполагали историки. Никто также не сомневается в том, что сохранившиеся с древних времен явления были и более долговечными. Тем не менее столь же бессмысленно отрицать радикальные изменения, произошедшие с факторами производства из-за ввоза чуждых патогенных организмов, или грубым видоизменением природной среды из-за чуждой флоры и фауны, завезенной в Америку (Crosby 1986). Рабочая сила, когда-то существовавшая в избытке, стала дефицитной. Земли, когда-то дефицитной, стало в избытке. В рыночной экономике логика дефицита определяет все. Дефицит рабочей силы должен был определять большую долю производства, чем обилие земли. Однако едва ли это был желательный для завоевателей или вообще возможный порядок распределения.
Для того чтобы предприятие завоевания процветало, было необходимо, как сжато сформулировал Виктор Бульмер-Томас (Bulmer-Thomas 2003:127), чтобы европейцы отказались признавать относительный дефицит. И они отказались его признавать, применив почти бесконечное количество инструментов, о которых было рассказано в этой главе. Угнетение коренного населения поставило дефицит с ног на голову. Конкурентная рыночная экономика, капитализм, если угодно, вознаграждает факторы производства в соответствии с их относительной производительностью, которая, в свою очередь, зависит от дефицита. Но империя в Америках ценила вовсе не это. Она вознаграждала родственные связи, влияние и власть, или, в лучшем случае, производимый ими благодаря флота, асьендам и репартимьенто искусственный дефицит. Это были институты взимания ренты par excellence. Следует лишь вспомнить то открытое отвращение, с которым Адам Смит охарактеризовал Испанскую империю в своем «Богатстве народов». Если Смит был пророком современного капитализма, то ему не удалось увидеть то, что стало его латиноамериканским вариантом.
Парадоксально, что в тех местах, где у испанцев и португальцев не было выбора, кроме как признать дефицит, не осталось коренного населения, которое можно было бы угнетать: в Бразилии и, самое примечательное, на всех Карибах. Работорговля, как хорошо известно, протекала в безукоризненно капиталистической манере, как утверждает большинство историков. Распределение и занятость африканских рабов во всех отношениях определялись относительными ценами и сравнительным преимуществом. Здесь, учитывая институциональные установки того времени, у рабовладельцев не было иного выбора, кроме как «признать» дефицит рабочей силы, так как у них было право собственности на нее. Как много раз напоминали нам историки экономики — хотя при этом не без расхождений между собой, — права собственности на людей несут вместе с собой выгоду экономической эффективности, хотя в данном случае это может показаться сомнительным. В Латинской Америке капитализм и рабство уникальным образом поддерживали друг друга, так как трудовые ресурсы буквально представляли собой человеческий капитал.
Но имеет ли это значение в каком-либо еще смысле, кроме идеологического?
Пожалуй, найдется совсем немного таких мест, для которых история развития капитализма является вопросом в меньшей степени чисто академическим, чем в Латинской Америке. Благодаря уникальному сочетанию событий, политических (конец колониализма в Азии и Африке) и экономических (успешная импортозамещающая индустриализация и ее выражение в режимах массового популизма), преобладавший там в 1960-е и 1970-е годы исторический дискурс был посвящен немногим другим темам, кроме истории развития капитализма. Выводы, которые делали историки, были глубоко идеологическими, но их работы были полны нюансов, утончены и очень многочисленны (Packenham 1992; Stern 1988). Хотя вполне могут найтись более известные объяснения непосредственной актуальности того, что в регионе было известно как школа исторической мысли «капитализма с момента Конкисты», одним из самых ярких и глубоко влиятельных ее представителей был чилийский (родившийся в Аргентине) марксист и интеллектуал Луи Витале (Vitale 1968: 36, 41–42). В его формулировке «Испанский капитализм в XV веке был не современным промышленным капитализмом, а капитализмом зарождающимся, примитивным, в сущности коммерческим и с остатками феодализма…» Поэтому «отсталость была вызвана не феодализмом, а ролью Латинской Америки в качестве производителя сырья и ее зависимостью от мирового рынка». И «ошибочно утверждать, как это делают реформаторы, что на эту фазу капиталистического развития можно выйти через „прогрессивную буржуазию“».
Прочтение латиноамериканской истории Витале (и многими другими) указывает на то, что ее экономическая отсталость по сравнению с развитыми странами не могла бы быть устранена либеральным реформизмом и ликвидацией феодальных отношений в социуме и экономике. Более глобальная цель заключалась в социальной антикапиталистической революции и последовательном «отцеплении» от международного рынка путем строительства социализма. Этот академический вопрос был прежде всего политическим: как будто Кубинская революция 1959 года вложила в изучение экономической истории значение, совершенно не пропорциональное ее более скромному признанию среди развитых стран.