На пятый день «миллионер» вынул из чемодана гамак, завернул его в газету и позвал меня пойти с ним. За три недели, что прошли со дня приезда, дядя Шувей изменился до неузнаваемости. Я смотрел и не узнавал в нем того, с кем мы в первые дни бродили вместе по местам его далекого невозвратного детства и чьи воспоминания о прошлом я растроганно слушал. Я не понимал, чем он занят, казалось, какая-то тайна гнетет его и он раздавлен этим непосильным бременем. В центре города мы остановились перед большим домом. Шувей постучался, нам открыли, и мы вошли.
— Это ты, Шувей? — Перед нами стоял дородный лысый мужчина лет сорока в пушистом, до полу, голубом халате. — Каким ветром тебя занесло?
— Пришел показать тебе что-то.
И дядя Шувей развернул гамак.
— Гамак!
— Вот именно. Я знаю, что ты любишь пикники… У нас таких гамаков в глаза не видели! — Раскрыв гамак, «миллионер» вертел его, скручивал что было силы зеленую сетку, чтобы продемонстрировать ее прочность, мял ее и путал нитки, подбрасывал гамак ногами, подносил к нему зажженную спичку и, наконец, опять свернул его.
— Легонький — не весит и килограмма!..
Господин в халате горящими глазами смотрел на гамак.
— Не знаю… В последнее время я редко езжу на пикники. Что поделаешь — старость! Но, пожалуй, надо попробовать.
Мы вышли в сад. Шувей повесил гамак между двумя каштанами и со словоохотливостью коммивояжера стал расхваливать его удивительные качества.
— Гамак бесподобный! Носить легко — помещается в уголке рюкзака, выдерживает более двухсот килограммов… — И, продолжая петь гамаку дифирамбы, охотник за сокровищами Монтесумы упал на гамак; он качался, переворачивался то на живет, то на спину, упирался в сетку ногами, съеживался в комок и все время шутил и смеялся, будто он был вне себя от радости.
— Попробуй, ей-богу попробуй… Идите ко мне!.. И ты, и ты, Прысля… Он не только нас троих выдержит, можно и еще кого-нибудь позвать.
Господин в халате выразил желание покачаться в гамаке один.
Шувей раскачал его, и все-таки потом уселся на край гамака, и поманил меня покачаться вместе с ними. Господин в халате улыбался, каштаны колыхались, сетка гамака мягко пружинила.
— Потрясающе! — то и дело повторял Шувей. — Не горит, в воде не тонет, цвета травы, — сущий рай, конечно для того, кто понимает.
И когда господин в халате поднялся с гамака, обладатель сокровищ Монтесумы влез на каштан и спрыгнул прямо на сетку.
— Все ясно! — сказал господин в халате. — Сколько?
— Две тысячи!
— Хорошо! — и оба они скрылись в доме, где господин в халате отсчитал ровно две тысячи новехонькими купюрами.
Потом мы снова отправились к учителю Мэрджиняну, и «миллионер» у меня на глазах отдал старику все полученные деньги, поблагодарив за помощь.
— Что, пришли твои корабли? — спросил учитель.
— Пришли! — ответил, посмеиваясь, дядя. — Понимаете, я побоялся, как бы мне теперь, когда я стану еще богаче, не позабыть о долге чести.
— Я ведь когда-то тебя учил. Ты малый честный. Удивляюсь, как это ты ухитрился разбогатеть в Америке…
На следующий день Шувея вынули из петли в дровяном сарае тетушки Амалии. Но я в его смерть не поверил. Даже дотронувшись до него, я не верил, что это он. Смерть исказила его лицо. Из раскрытого рта свисал посиневший язык, стертый американскими протезами. На колоде лежала записка: «Ничего не ждите. Монтесума тоже умер по своей воле».
— Эх! Недотепа! — поглядев на него, с досадой воскликнул кривой зеленщик Истрате. — Уехал в Америку мужиком, а вернулся бабой!
С тех пор я уже не верю в чудо.
Перевод Т. Ивановой.
КЕНАР И ВЬЮГА
Благословенье тому, кто придумал сон.
Сервантес
Проклятье тому, кто придумал сон.
Никто не приходит. И все же он ждет. Он изнемог, у него нет больше сил, он чувствует, что умирает, что его охватывает забытье, оцепенение, и тогда он начинает летать. Но полет скорей похож на падение в бездонную пропасть, в глубину ледяной пещеры, полной адских завываний и жуткого эха. И мелкая обморочная дрожь, возникающая где-то под языком и в ступнях, в коленях и в ребрах, в животе и в локтях, пронзает все его существо и устремляется со всех сторон к той части его груди, где еле трепещет стынущий язычок пламени, готовый захлебнуться.
Он на качелях детства — огромной перекладине, что ходит между небом и землей на оси, выструганной из старого бука. Он возносится и проваливается, взмывает к солнцу и стремительно падает, всякий раз умирая и воскресая от страха и еще чего-то, что вовсе не боль и не радость, а только полет.
Нет, он уже не на качелях, он упал и ползет по земле, по мерзлой грязи, волоча за собой чье-то застывшее тело, тяжелое, словно свинцом налитое, однако еще живое, изредка стонущее, как смертельно раненный зверь. Он подымается, взваливает ношу на спину, падает, и уже не понять, он ли кого несет или его самого несут, только слышит свистящий шепот:
— Оставь меня… Беги… Понял?… Нет уже никакого смысла… Пойдешь вместо меня… Другого выхода нет… Ты сможешь, парень! А я уже не могу, видишь сам, не могу… Ты его найдешь… Его зовут Архип… Улица Ренаштерей, два… Это вопрос жизни и смерти… Понял?… Нужно… Ты должен меня заменить… А я больше не могу, другого выхода нет… Запомни… Теперь твое имя Кенар… Слышишь?.. Кенар…
Бросил он его или дотащил до дома? Уже не знает.
Залаяла собака. Она учуяла, что там, наверху, спасаясь от порывов вьюги и людских глаз, кто-то прячется. И вот ходит вокруг да около, кружит возле заснеженной вышки, заливается хриплым, дребезжащим лаем, а то уныло воет по-волчьи, словно созывает стаю или хочет напугать какого-то страшного зверя…
Вьюга ухала, свистела, стонала, бешено взвихривая снег, наметая сугробы и развеивая их по полю в диком танце.
Теперь его точно подхватил мутный речной поток, а он не умеет плавать, и приходится изо всех сил барахтаться, чтобы удержаться на поверхности, но в конце концов тонет, тонет… Тяжело опускаются веки, лицо на морозе каменеет, в горле будто ледяная сосулька, она увеличивается, растет с каждым вздохом, проникает все глубже в тело, как смертельный клинок.
Он ждет там, где ему было велено, схоронившись от яростной непогоды и людских глаз под навесом заброшенной нефтяной вышки. Ледяная дремота и оцепенение свинцовым обручем все туже стягивают голову, давят, мысли путаются, но засыпать нельзя! Он знает: заснешь, больше не проснешься.
Жестока борьба человека со сном! Пожалуй, ни голод, ни жажда, ни страх, ни тоска не одолеваются с таким трудом, как сон.
Старые доски трещат под напором вьюги, а верхушка вышки грозно раскачивается. Сверху, как из перевернутой пасти воронки, скатывается волнами ледяная пыль. Снег хлещет по сухим листьям кукурузных снопов, и они шелестят, словно кто-то скрытый во мраке листает страницы древней книги.
Лай смолк, собака ушла, ковыляя по взвьюженному снегу, впрочем, нет, она забралась под вышку, она ищет его, ее просто не видно, внизу темно и сама она черна как нефть. Ему кажется, что он чувствует запах псины, слышит, как она продирается сквозь снопы кукурузы, словно легавая на охоте. Собака залезла куда-то высоко, на деревянное перекрытие вышки, сейчас она кинется, прыгнет ему на спину, как хорошо выдрессированный зверь, и вцепится ему в горло…
И действительно, на спину наваливается тяжесть собачьего тела, он слышит голодное рычание, чувствует на шее ледяные клыки, и из груди его рвется дикий, нечеловеческий вой — но, как бывает в ночном кошмаре, с губ срывается лишь глухой стон, сдавленное хорканье. Это вовсе не собака, это сумка, он сам сунул ее за спину, прижавшись к доскам вышки, чтобы хоть как-то защититься от порывов пронизывающего ветра, а теперь, когда забылся на миг, колени подогнулись, он незаметно осел, и сумка свалилась на онемевший от холода затылок. Он вздрогнул. Выпрямился, схватил сумку, положил на кукурузные початки, сел на нее. Он уставился в пустоту, — внезапно посветлело, и ему почудилось, что прямо перед ним встал некий полицай-дрессировщик в костюме лэутара[3]. К его ногам ластилась черная как ночь сука с желтыми глазами.
Полицай — высокий, худой, чернявый, начинающий лысеть мужчина с волосами, зачесанными от виска к виску. Тоненькие, словно наведенные углем, усики, спускающиеся к уголкам губ, делают его похожим на латиноамериканца. На носу очки в черепаховой оправе, в руке, обтянутой черной перчаткой, поводок. Заговорил он металлическим голосом с хрипотцой, будто в горле у него был органчик.
— Ты думал, сударь мой, мы не встретимся больше? — И он нетерпеливо хохотнул, словно предвкушая веселый фарс. — Вообразил, что можешь скрыться от меня и от этой вот милой крошки? Фантазер ты, ей-богу! Нет на свете такой норы, где бы ты мог схорониться! Я привел тебе Пуму. Послушай, ты, так сказать, человек интеллигентный, тонкий, мы могли бы с тобой договориться, как культурные люди. Эта отсидка сокращает твои дни, просто жаль твоей молодости… Но ты твердолобый, как все твои косолапые коротышки с квадратными башками, думаешь сразить меня молчанием, нет, как раз наоборот, оно меня раззадоривает, разжигает азарт поединка. Тебя били, вижу. Но это примитивно, с такими устаревшими методами нам никогда не выйти в люди… Я не прикоснусь к тебе и пальцем, сударь мой, но позволь заверить тебя, что никто не выдерживал приятного общества этой славной девочки дольше двух суток! — Укротитель снял очки и, близоруко щурясь, протер стекла уголком черного платка. — Я, сударь мой, артист! Как бы это объяснить попроще? Обладаю чудодейственной властью над животными, особенно — собаками, я бы мог загребать нешуточные деньги. Чего это ты уставился на меня, как идиот? Я вылепил характер Пумы по собственному замыслу, — продолжал он, потирая пальцы, словно шлифуя монеты. — Ты слышал про «Собаку Баскервилей» Конан-Дойля? Дрянь! Погляди на эту! В наше время, сударь мой, когда двуногие стали хуже зверей, я не желаю учить собак, которых искренне уважаю, человеческим повадкам. Я в некотором роде зоофелист или зоофист, как тебе больше нравится, иными словами, я верю в их разум. Это способствует моему творческому самоутверждению на данном трудном поприще… Прошу тебя, посмотри на нее. Она полна достоинств. Клянусь, она справится с делом лучше, чем грубияны следователи, не признающие ничего, кроме кулака и дубинки. Конечно, ее приходится держать в строгости и, признаюсь тебе, когда у нее сезон, я не разрешаю ей путаться с кем ни попадя, чтобы дрессировка не пострадала, я сам ее пользую… Не смейся! Даже короткую разлуку с ней я переживаю очень тяжело. Правда, есть у меня еще Цумпи, ее сестренка, она еще не доросла и немножко извращена, но обещает многое… Итак, прошу внимания. Когда станет невтерпеж, позови меня! А с ней веди себя благовоспитанно, она может выразить свой протест слишком своеобразно, тогда я за нее не отвечаю. Вы будете питаться вместе. Не советую трогать ее еду, даже если она позволит… И, главное, никаких грубостей… жестокое обращение с животными вызывает во мне глубокое отвращение…