Кенар и вьюга — страница 15 из 44

Укротитель говорил привычным невозмутимым тоном, словно осипший проповедник, а сучка, тихо постанывая, ластилась к нему, как избалованный ребенок, понимая, что ее хвалят, и давая понять, что она польщена. Хозяин нагнулся, отцепил поводок и одобрительно похлопал ее по загривку. Потом легонько подтолкнул ее в камеру и запер дверь.

6 января 1933 г., ночь.

Пума настроена миролюбиво, она томно щурится, она явно неспособна напугать или рассердить кого бы то ни было. Она машет хвостом, чуть ли не по-человечески сочувствуя ему и словно заранее прося прощения за то, что ей придется делать. Она приближается, обнюхивает его, обходит камеру, не спеша забирается на нары и сворачивается клубком на соломенной подстилке, следя за ним одним глазом. Он, недоумевая, стоит у двери, пытаясь угадать норов этой черной сучки, с виду такой безразличной, расположившейся на его ложе всерьез и надолго. От усталости он едва держится на ногах, избитое тело ноет, лицо опухло, болит… Время идет, им приносят еду, миску с кашей и миску с мясом. Потянув носом, сучка встает, подходит к своему мясу, но, лизнув разок-другой, недовольно отворачивается и опять укладывается на нарах. С собой она утащила кость и теперь грызет ее. Что ж, он тоже принимается за еду, хлебает свою кашу, искоса поглядывая на собачью миску, благоухающую жареным мясом в жирной подливке. Поев, он усаживается на краю нар и, заведя руки за голову, собирается подремать.

Но только он закрывает глаза, Пума оставляет кость, тяжело спрыгивает на пол, заходит сзади и вдруг бросается ему на спину. Глаза у нее вспыхивают дьявольским пламенем, уши стоят торчком и в жутком оскале обнажаются клыки. Пума долго рычит, потом отрывисто и резко взвизгивает, да так, что воздух звенит.

— Тьфу!.. Чертова тварь!.. Вот ты какая, будь тебе пусто! …Ладно, грызи свою кость, я тебя не трогаю, и ты меня не трогай, ты заняла мою лежанку, я молчу, не беспокою тебя, не гоню, чего тебе еще надо?

И снова наплывает сон. Косо поглядывая на человека, Пума ждет нужного момента и тогда стрелой бросается на него. А он ошалело вскакивает, судорожно выдергивает рукав из острых, как гвозди, собачьих клыков.

В бога он не верит и все-таки крестится. Он пытается ублажить собаку, улыбка получается кривой от бессильной злобы, он с трудом выдавливает из себя ласковые слова. Зверюга слушает его, словно большой глупый ребенок. Глядит ему прямо в глаза, помахивает хвостом, как бы желая сказать, что ничего против него не имеет, пусть говорит с ней, ласкает, почешет спинку, пусть он будет внимателен с ней… Увидев, что она разомлела, он опять делает попытку подремать. Но в ту же секунду эта бестия прыгает ему на грудь.

— Гррр!.. гррр… гррр!

2 февраля 1933 г., 17 ч. 05 м.

Собака лает и лает, кружа вокруг вышки. Нет, это не Пума. А он хочет, чтобы это была Пума, он бы подозвал ее, разозлил. Она-то не дала бы ему заснуть, застыть. Но, быть может, и она теперь не пригодилась бы. Они сидели бы, глядя с ненавистью друг на друга, пока не заледенели бы на морозе.

Заблудившаяся в снежной вьюге собака лаяла где-то неподалеку, лай то приближался, то отдалялся, словно плавал по сугробам, завалившим вышку, которая скрипела и трещала на ветру. А может, все-таки Пума выследила его? Сейчас, вот сейчас он увидит ненавистную сучку с печальными глазами и мягким влажным языком, свисающим из пасти, как красная маринованная капуста. Именно сейчас она была нужна ему со всеми ее дьявольскими штучками. Но это была не Пума.

Он с трудом приподнялся. Поясницу свело, в теле словно сотни ножей. Ноющая боль разламывала кости, суставы. А ступни горели огнем. Он стянул ботинок и стал медленно растирать ногу. Боль усилилась, но он знал, что только так сможет отогнать свинцовую дремоту. Тяжело дыша от напряжения, он долго тер сперва одну ступню, потом другую, обулся, тщательно обернув шерстяные носки ледяными обмотками. Потом он хлопал себя по спине, по бокам, чтобы хоть немного согреться.

От телодвижений у него загудело в ушах. Горло саднило, лица он совсем не чувствовал, оно так застыло, что, когда он прикасался к щекам, казалось — они звенят, как сухие деревяшки… Он поглубже натянул шапку, попытался пришпилить воротник куртки английской булавкой. Замерзшие пальцы не слушались. Он выбрал снопы кукурузы посуше и придвинул их к себе. Собака, учуяв возню, опять залилась лаем. Он решил больше не садиться: те сутки с Пумой в камере он провел на ногах — тогда не спал, не заснет и теперь. Он будет ждать, он дождется. Не может быть, чтобы о нем забыли…

Но никто не приходит. Он одинок, никто его не знает в этом скованном морозом городке… Еще плотнее затягивает куртку, засовывает брюки в ботинки, а рукава — под рукавицы. Старенькую рабочую сумку, в которой полотенце, мыло, бритвенный прибор, рубашка и ломоть хлеба с повидлом, он опять сует за спину. Если он забудется, сумка опять упадет и разбудит его…

2 февраля 1933 г., 19 ч. 26 м.

…Толпа без конца и начала, которую он сейчас будто видит впервые, течет неудержимым потоком и ревет на тысячу голосов. Река горящих факелов пересекает бульвар от центра Плоешти в сторону Южного вокзала. Голые ветки каштанов, покрытые инеем, фантастически сверкают, словно их увешали елочными украшениями.

Пламя факелов играет на лицах людей, придавая им насмешливый, дерзкий, наступательный вид. Забастовщики идут посередине улицы, а по тротуарам и аллеям бегут сотни солдат, жандармов и полицейских, готовых в любой миг вмешаться. Слышны сигналы, громкие команды, лошадиный топот, сапоги лязгают о камни, как железные челюсти.

6 января 1933 г., вечер.

— Имя и фамилия!

— Опря Добрика, я уже говорил господину следователю.

— А мне не хочешь сказать? Это секрет? Я не имею права это знать?

— Нет, просто повторяю, что уже сказал…

— Добрика Опря или Опря Добрика?

— Опря Добрика.

— Как тебя звали в армии?

— Так и звали, Опря Добрика. Но я не служил в армии, меня освободили…

— Выкрутился? Как это у вас получается, чуть что — сразу выкручиваетесь!..

— У меня плоскостопие и…

— А иди-ка ты… Улица?

— Какая улица?

— Местожительство, где проживаешь?

— В типографии, Тыргушор, два. Временно.

— Хорошо. Возраст?

— Двадцать два исполнится в октябре.

— Женат?

— Нет.

— Чем занимался отец?

— Работал на буровых в Чептуре.

— Земля, имущество, дом?

— Ничего.

— А у твоей матери?

— Тоже ничего.

— Жива?

— Нет.

— Отец?

— Помер и он.

— Братья, сестры есть?

— Нету.

— Взялся бы ты за ум, а? Зачем ты сунулся в ихнее стадо? Там теплее? Или тебя там кормят с двух ложек сразу? Чем они купили тебя? Чего ты, дурень, покрываешь их, думаешь, пока здесь пьешь помои и закусываешь колючей проволокой, они там готовят тебе мягкую постель? А ну-ка, слегка вправьте ему мозги! Ты что стоишь, Ганцой, руки отсохли, что ли?

— Понимаете, господин Мьелу, завязать бы ему глаза, чтоб не пялился, или лицом вниз его и бить по пяткам, а то уж очень он похож на моего младшего братишку, когда так смотрит на меня…

— Ты что, жалеешь его? Засунь его тогда в мешок, олух царя небесного, заткни рот и лупцуй дубинкой куда ни попадя. Запросто войдешь во вкус, мешок запляшет гопака, глаз не видать, а ты бей, как по чучелу, пусть скачет и орет, одно удовольствие, тогда захочется еще поддать ему жару, а то, я понимаю, жалость — это бывает, ни с того ни с сего накатит, мы же люди! Вот и засунь его в мешок, чтобы не видеть — будет полный порядок!

2 февраля, 20 ч.

Вьюга вроде бы поутихла. Оттого отчетливей стали слышны различные звуки, волнами доходящие до него: скрип цепей, протянутых между нефтяными вышками, кряканье насосов, треск деревянных построек, далекая перекличка голосов, истошный свисток полицейского, женский крик, и опять все исчезает под катком метели, под взрывом ветра, сотрясающего старую вышку. И опять из вьюжных всхлипов вырывается волчий вой одинокой собаки. Он все стоит, привалясь к стенке, потеряв счет времени, и не чувствует, как подгибаются слабеющие ноги и он медленно сползает на пол вместе с сумкой, что была за спиной. Задремывает. Но это не дрема, а замерзание, ледяной сон, коварный, сладкий, головокружительный, с фантастическими видениями, галлюцинациями, увлекающими в бездну.

Он приземистый, ноги короткие, кривые, как у кавалериста, лицо квадратное, словно ожил нарисованный ребенком человечек, а глаза проникновенные, полные тепла, хранящие отсвет души недавнего подростка. Глядя на его прямые плечи, стянутые тесной курткой, на широкие ладони с тупыми пальцами, ногти в типографской краске, укротитель был не так уж далек от истины, сравнив его с тараканом, раздавленным в чернильнице. Но ему же пришлось признать и силу его стойкости. С закушенными губами он сносил пощечины и мордобой. Только вскидывал подбородок, словно подтверждая несгибаемость прямых углов своей натуры, колкость скул и остроту уничтожающего взгляда.

7 января, 1933 г., ночь.

И снова приходит дрессировщик, теперь в черном сюртуке с белой, словно ледяной, гвоздикой в петлице. Он бросает Пуме кости, завернутые в салфетку, и улыбается, довольный. Его крахмальные манжеты помяты, а лицо словно припухло. Пума признательно помахивает хвостом, ластится и повизгивает.

— Гляжу я на тебя, сударь мой, и не завидую… Но я тебя предупреждал… Ты хочешь спать, а нельзя… Не думаешь ли ты, что настало время шепнуть мне, где они прячутся, и я заберу отсюда Пуму? Так будет лучше и для тебя и для нее. И для меня тоже… Ты убедился — ей сон не требуется. Завтра ты будешь просто тряпкой, а послезавтра, если я приведу и Цумпи, сойдешь с ума! — говорит он и опять протирает очки. — Нет ничего хуже бессонницы, сударь мой, думаю, это для тебя не новость. Тебя никто не бьет, не ругает, у тебя есть постель и еда, тебя держат здесь, так сказать, для размышлений… Однако, вижу, вы уже померились характерами… Ого-го! Ты была не слишком любезна, Пумочка?! Даже клыки пустила в ход. Сударь мой, я должен тебя предупредить, хоть ты и тугодум, она может тебя прикончить. Ты погляди, она как пантера, одной лапой так тебя стукнет, что твои кривые ноги переломятся. Ужас сколько стоит ее содержание!.. А посмотрел бы ты на другую, она еще крупней. Но постой, не дури, не пользуйся моим присутствием и не засыпай, когда я с тобой разговариваю… Слышишь? Что за стариковская сонливость! Вот тебе сигарета, проснись!.. Дело есть дело, сударь мой, мы должны узнать, где твои сообщники и узнаем, не беспокойся… На, покури!..