— Вы неисправимы, — сказал он при виде меня.
Я расценил эти слова как своеобразное приглашение. Но стоило мне сделать шаг, как он знакомым жестом остановил меня:
— Прошу вас!
И приготовился было завесить мольберт.
Я пробормотал извинения и ушел. «Хватит, — думал я. — Все равно в этом сыром, заплесневелом тупике не найдешь ничего, кроме голой комнаты за ржавой кованой дверью. А этот тип, наверное, сумасшедший».
После полудня разразилась первая в это лето гроза. Небо набухло низкими тучами, их кромсали молнии, поминутно освещая пустынный лагерь, растрепанные кроны тополей и гривы берез. Казалось, природа решила расшевелить этот бывший земной ад, на пятнадцать лет погрузившийся в немоту воспоминаний, оживить прошлое. Отблески молний шарили по стенам бараков, как прожекторы в поисках беглецов, деревья под напором бури стонали, как пленные под пыткой. После каждого раската грома наступала секунда затишья — то мертвое молчание, которое разделяет залпы при расстрелах. Ряды колючей проволоки гудели под ветром, словно по ним снова шел смертоносный ток — иллюзия была столь острой, что рука не решалась прикоснуться к мертвому железу. Наконец застучали редкие тяжелые капли, и хлынул ливень, обещанный этой фантастической увертюрой.
В это время я с фотоаппаратом наготове находился в том месте лагеря, которое давно облюбовал для подобного случая. Передо мной — два ряда колючей проволоки, натянутой между бетонными столбами, на изогнутых верхушках которых раскачивались железные абажуры давно потухших ламп. Столбы унизаны белыми фаянсовыми изоляторами — присосками на бетонных щупальцах чудовища. За проволокой — ряды бараков, над ними — нависшие тучи, разрезаемые вспышками молний. В глазок аппарата я видел два бетонных столба с фаянсовыми присосками, провисшую сеть колючей проволоки, крону канадского тополя, а в правый нижний угол кадра попадал зловещий щит: череп со скрещенными костями и черная надпись: «Стой! Опасно для жизни!»
Оставалось подстеречь молнию. При каждой очередной вспышке я исправно спускал затвор — и всегда невпопад, то слишком рано, то слишком поздно. Я портил кадр за кадром, пленка кончалась, ливень лил как из ведра. В невероятном напряжении я вцепился в фотоаппарат, но никак не мог сосредоточиться и попасть в нужную долю секунды. Один удачный кадр, и я был бы вознагражден сторицей!
— Внимание! И… раз! — раздалась команда.
Я нажал на затвор точно в тот миг, когда в кадре сверкнула могучая зигзагообразная молния. Оглянувшись, я увидел в трех шагах от себя художника. На нем была накидка с капюшоном, с которого текли струи воды.
— Неплохо задумано, — сказал он одобрительно.
— Вы за мной следили?
— Не больше, чем вы за мной. Будете проявлять пленку здесь?
— Нет, здесь не удастся… А вам было бы любопытно взглянуть?
— Конечно! Идея интересная… для фотографии, разумеется. В живописи это выглядело бы надуманно, — и помолчав, неожиданно предложил: — А не пойти ли нам выпить чайку? После холодного-то душа…
Я охотно пошел с ним. Он шагал тяжело, ссутулясь, придерживая у ворота накидку. Только сейчас мне бросились в глаза сухие узловатые пальцы и худая дряблая шея. Пожалуй, он был еще старше, чем мне показалось с первого взгляда.
Он тоже жил в гостинице при музее, чуть ли не дверь в дверь со мной. Но привел он меня туда неожиданно короткой дорогой, напрямик.
— Вы хорошо знаете эти места?
— Да, неплохо.
— Вы не раз здесь бывали?
— Да, не однажды.
Я понял это по-своему, увидев, что все стены его комнаты завешаны картинами, набросками углем и карандашом, акварелями на темы, связанные исключительно с Освенцимом. Пока мы снимали промокшую одежду, он представился:
— Давайте знакомиться. Я — Х. Б.
Вначале его имя мне ничего не сказало, но потом я сообразил, что это тот самый, знаменитый освенцимской темой, краковский художник, у которого в прошлом году была нашумевшая выставка в Варшаве. Мне стало вдвойне неловко за свою назойливость. Художник возился с чайником и электроплиткой. Рассматривая его работы, я спросил:
— Наверное, тяжело все время жить Освенцимом?
Он ответил:
— Это лишь эпилог… Было куда тяжелее…
Он предложил мне сесть и принялся накрывать на стол. Тем временем я заметил в углу знакомый мольберт, закрытый куском материи. Художник расспрашивал меня, что и как я здесь снимаю, а я, отвечая, все время пытался представить, каким получился на холсте уголок лагеря, где мы встретились. Что он там изобразил? Кованую дверь? Пучок солнечных лучей на цементном полу или еще что-то, о чем знает только он сам? Я досадовал на себя: художник-то с первого взгляда понял мой замысел с грозой. Тем любопытнее мне было увидеть таинственную картину.
Он уже разливал чай, его худые жилистые руки заметно дрожали, и только теперь я разглядел у него на руке, повыше запястья, пятизначный номер — стигмат узников Освенцима. Мне стало стыдно, что я не догадался о его прошлом по сдержанным ответам на мои вопросы.
Художник шумно отхлебывал чай из кружки, каждый раз опуская ее не на стол, а себе на колено. Заметив, что я все время поглядываю на завешенный мольберт, он спросил:
— Хотите посмотреть?
— Да, — поспешно ответил я.
— Она почти готова… Смотрите.
И словно бы это не он дважды не подпускал меня к картине, художник взмахом руки откинул завесу. Я остолбенел от неожиданности. Правда, фон был знакомым — полуподвал и пучок косых лучей, хотя и более тусклых, чем на самом деле. Но все остальное… Художник смотрел на собственное полотно с тем же волнением, что и я, будто видел его впервые. Мне же неудержимо захотелось бежать туда, в лагерь, распахнуть ржавую кованую дверь, и там…
…в зеленоватом круге света лежала обнаженная девушка. Совершенство, античная гармония, чудо человеческого тела — на промозглом цементе, в обстановке дикой, странной, почти невероятной. Все, что было за пределами круга лучей, расплывалось, как в тумане. Сначала захватывала общая атмосфера картины, и лишь потом становилось понятно, что подвал почти до потолка забит трупами.
— Она мертва? — спросил я наконец.
— Да.
Я встал и подошел к картине поближе.
— Но глаза живые… Она смотрит…
Ее глаза смотрели. Они следили за мной из-под прикрытых век, куда бы я ни отходил. Коротко обстриженные каштановые волосы отливали живым блеском. Белела почти прозрачная кожа. Округлые хрупкие плечи были отведены назад, виднелся кусок колючей проволоки, которым были скручены за спиной ее руки. Легкая дымка холода и оцепенения окутывала тело.
— И все же — что это? — не удержался я от вопроса.
— Только то, что вы видите! — отрывисто бросил художник и завесил картину. — Только то, что вы видите, и ничего другого, — недовольно повторил он. — Загубленная юность. Освенцим… Я был здесь узником номер шестьдесят две тысячи четыреста двадцать один, красный треугольник. Меня арестовали за карикатуру, которую я набросал на бумажной скатерти в одном краковском кафе. В Освенциме меня заставили работать «по специальности»: писать тушью номера на куртках заключенных и рисовать треугольники — красные для политических, зеленые для уголовников, желтые для евреев… Однажды я навлек на себя гнев одного блокфюрера и решил отсидеться в подвале, где была мертвецкая, — туда сваливали трупы из больницы и после расстрелов. Я надеялся пробыть там до вечерней переклички или пока не придет машина из крематория. Прибежал, открыл дверь — и увидел Ее. Я видел ее всего несколько секунд, пока не прикрыл за собой дверь. Но и в кромешной темноте она неотступно была у меня перед глазами. Я думал, она спит, и не двигался, боясь ее разбудить. Заслышав шаги, я спрятался среди трупов и вдруг нечаянно коснулся ее. Она была как лед. Ее расстреляли на рассвете, пулей в затылок… После войны я сто раз принимался ее рисовать. Но не мог добиться сходства, хотя глаза запомнили ее прочно. Понадобилось вернуться, открыть эту тяжелую кованую дверь, снова увидеть этот подвал, чтобы она получилась. Мне не давала покоя ее поруганная, отнятая молодость. И моя тоже. И всех, кто погиб и кто выжил… Мне было тридцать пять, когда меня арестовали. Сейчас мне немногим за пятьдесят, да, да. А выгляжу я на все семьдесят, я знаю. Не написать ее я просто не мог. Я сделал это для себя и для всех: чтобы видели, чтобы не забывали.
Мы расстались поздно. Гроза прошла. Но дождь все лил и лил над притихшим лагерем.
Перевод А. Старостиной.
ТЩЕСЛАВИЕ
Майским утром профессор Модроган ворвался в аудиторию к Беноне Ионеску-Симерии прямо посреди лекции по эстетике и, подозвав его к себе, прошептал на ухо:
— Сногсшибательная новость: Ботяну покончил с собой.
— Что-что? — переспросил Ионеску-Симерия.
По лицу Модрогана никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно.
— Что слышал: Валентин Ботяну покончил с собой. Я узнал об этом две минуты назад от декана. Ему сообщили строго официально. Так что никаких сомнений.
Ионеску, как в столбняке, глядел на коллегу.
— Да что ты так на меня уставился? — прошипел Модроган и вдруг без тени шутовства добавил: — Ты что, считаешь, что я в такую минуту способен острить?
— Ботяну? — вырвалось у Симерии. До него дошел наконец смысл сказанного. Но Модроган стиснул ему руку, напоминая, что это секрет, что студенты не должны ничего знать, и Симерия понизил голос: — Покончил с собой? Не может быть. Я же его на днях видел. Кажется, в воскресенье. И потом, — какие, однако, дурацкие мысли лезут в голову, — и потом, он был мне… — тут Симерия вовремя спохватился и смолк.
— Что «был»? — с жадным любопытством спросил Модроган, почуяв, что он недоговорил что-то важное.
— Нет, ничего… Я могу продолжать лекцию?
— Прости, пожалуйста. Я только хотел тебя проинформировать. На перемене уже пойдет треп по всему институту. Со скоростью света… Бедняга: два полных тюбика люминала… Что это на него нашло, а, Шумер? Рака у него не было, никто к нему не цеплялся, даже медаль недавно навесили… Молочник его нашел раздутого, как бочка…