Кенар и вьюга — страница 29 из 44

Беноне Ионеску-Симерия поморщился. Много лет назад как раз Ботяну и окрестил его Шумером, так это прозвище к нему и прилипло.

Модроган вышел, кивком извинившись перед студентами. Ионеску-Симерия помедлил еще несколько секунд, пока гулкие шаги Модрогана не затихли в пустом коридоре. Потом три раза хлопнул ладонью по кафедре, призывая к тишине, и продолжил лекцию своим обычным менторским тоном — точно с того места, на котором его прервали:

— Итак, повторяю, именно у Роберта Вальзера Кафка перенял прием абстрактной метафоры. В статье, опубликованной в тысяча девятьсот четырнадцатом году, Музиль упрекал Кафку в подражательстве. В тысяча девятьсот двадцать пятом году Уолсер впал в умственное расстройство, наследственный недуг, которым страдали его мать и один из братьев, и редкие часы просветления отдал изучению болезненных состояний таких умов, как Брентано, Ленау и Клейст, оставив нам страницы исключительной силы, подлинные поэмы безумия. С тысяча девятьсот тридцать третьего года, когда его поместили в санаторий в швейцарской деревне, он уже больше не приходил в себя. Роберт Уолсер погиб зимой тысяча девятьсот пятьдесят шестого года — замерз, убежав из своей камеры без окон, где его продержали двадцать три года… Я прочту вам выдержки из его записок в моем вольном переводе: «Я и еще несколько мне подобных — мы опередили эпоху и теперь, как птицы в клетке, исступленно бьемся крыльями о прутья решетки… Иногда мне кажется, что я расплющен под тяжестью свинцовых плит… Океан моего неприкаянного воображения бороздят броненосцы, исполинские, немые, каждая мысль содержит зерно истины, каждое чувство исчерпывается до дна («он был мне должен сто лей»), моя мрачная камера — как стесненное, робкое сердце, мои руки — неистовые танцовщицы, и цветы на длинных стеблях с изумлением заглядывают в конверт, который я привык называть своей душой…»

У Ионеску вдруг подкосились ноги.

— На этом, с вашего позволения, я кончу. Мы продолжим анализ искусства абсурда на следующей лекции. А сейчас я предоставлю вам возможность самим распорядиться оставшимся до звонка временем в надежде, что когда-нибудь, в более счастливый день, мы наверстаем упущенное. До свидания.

Бледный, пошатываясь, Беноне Ионеску вышел в коридор и перевел дух. У него ныла левая рука, плечо онемело и сердце стучало, как в минуты предельной усталости. Он был в том возрасте, когда человека начинает преследовать мысль о смерти, и с глубокой уверенностью ждал инфаркта, хотя доктора заверяли, что у него сердце атлета… Сердце… Он машинально нащупал пульс и отметил ровное, ритмичное биение, может быть, чуть более сильное, чем обычно. Нерешительно потоптался на месте, подумывая, не зайти ли обратно в аудиторию, но студенты уже высыпали в коридор, и ему ничего не оставалось, как отправиться в канцелярию. В кабинете декана было пусто. Но тут же под звук спускаемой воды открылась боковая дверь, ведущая в ватерклозет, и появился декан со страдальческим лицом. С удивлением взглянув на Ионеску, он деланно закашлялся, чтобы приглушить компрометирующие звуки, и быстро спросил:

— Что с тобой? Ты прервал лекцию?

— Да, мне стало нехорошо.

— Вижу. Ты все знаешь?

— Да. С ума сойти. Этот Модроган просто маньяк, честное слово. Не мог хотя бы подождать до перемены.

— Я ему говорил. Но ты ведь его знаешь.

— Надеюсь, все это не скверная шутка, — сказал Симерия и тут же поправился: — То есть, конечно, лучше бы это оказалось шуткой.

— Те, что мне звонили, не очень-то шутят с такими вещами, дорогой товарищ. К сожалению. Сейчас идет расследование. Подозревают, что замешана женщина. Хотя в его возрасте…

— Да он ярый женоненавистник! Я бы скорее поверил, что он это сделал без особых причин. Просто так — накопилось всего… Или от скуки.

— Черт его разберет… Жены нет, родственников нет, никого нет. Такие типы тихие, тихие, а потом как выкинут что-нибудь эдакое, когда меньше всего ждешь… Его забрали на вскрытие… Три дня пролежал… Соседи взломали дверь, потому что уже душок пошел. Первым молочник заподозрил: три бутылки молока как он поставил у дверей, так и стояли нетронутые, прокисли только… Страшный конец…

— Да, печально, — сказал Ионеску, садясь. — А откуда ты знаешь, что три дня?

— Ясно. Раз уже душок пошел!

— Это значит… в воскресенье ночью или утром в понедельник…

— Да, врачи сказали, что в ночь на понедельник. Они могут и час установить… Только какая тебе разница?

— Для меня есть разница. Я встретил его в воскресенье вечером, — проговорил Ионеску и сразу же пожалел о своих словах. Еще не хватало ему давать свидетельские показания! Но было уже поздно. — Случайно… А может, он меня нарочно поджидал, не знаю… Часов в восемь… Абсолютно ничего подозрительного в нем не было… Поболтали о том о сем… всякие пустяки. Пожалуй, он даже был в хорошем настроении. Смеялся… Попросил у меня сто лей.

— Ты дал?

— Само собой… Он обещал вернуть через три дня. Так настойчиво это повторял, уверял, что ждать не заставит. Глупо, сумма ничтожная… Но это спокойствие у самоубийцы — вот что выше моего разумения.

— Да, дело известное! А я вот чего никак не пойму, — сказал декан, мимоходом проверяя застежку на брюках, — как вообще могут люди в наши дни накладывать на себя руки?

В коридоре зазвенел звонок. Ионеску со вздохом поднялся с кресла. Декан подошел, заглянул ему в глаза, пожал руку.

— У меня три свободных дня, — вспомнил Ионеску. — Я хотел кое над чем поработать, но теперь не смогу… Уехать бы куда-нибудь на край света… Ладно, увидимся в понедельник.

— Я попрошу тебя никуда не отлучаться. Вдруг потребуются показания?

— Какие еще показания? — невольно повысил голос Ионеску.

— Ты же сам сказал, что видел его последним… — Декан поглядел на него выжидательно и только раскрыл рот, чтобы продолжить фразу, как за боковой дверью шумно заклокотал ватерклозет, будто там кто-то сидел.

— Испорчен, — объяснил декан, машинально проверяя молнию на брюках. — Тысячу раз им говорил, чтобы починили. Ну и администрация, господи прости!… А раз ты последний, кто его видел…

— При чем тут это — первый, последний? В нем, да будет тебе известно, вообще было что-то такое, чего в нас нет.

— Было, черт побери, было в нем что-то лишнее. Тот, кто в своем уме, такой номер не выкинет, даже если дошел до ручки. Значит, и ты за ним замечал какие-то странности?

— Да нет, это просто мое ощущение…

Дверь распахнулась, и Модроган с видом человека, выигравшего пари, бросился к Ионеску.

— Ну, убедился?

— В чем?

— Насчет Ботяну.

— Не понимаю.

— Что, неужели не убедился?

— А при чем тут это?

— Я лично, например, хотя для сомнений основания нет, не поверю, пока не увижу его собственными глазами и не потрогаю вот этими вот руками…

Ионеску вспомнил, что Модроган пять лет провел в туберкулезном санатории, пять лет, по его выражению, крутил любовь с костлявой, и, когда кто-то рядом умирал, он испытывал тайную радость, граничившую со сладострастием, оттого что умер не он.

— Желаю успеха, — с брезгливой гримасой обронил Ионеску и вышел, успев услышать: «Что это с ним?» — и ответ декана: «А черт его разберет, они виделись в воскресенье… ты знаешь, они ведь были приятелями… что-то его грызет…»

Ионеску прикрыл двойные, обитые войлоком двери и очутился в коридоре.

Его тошнило, в ноздри лез приторный трупный запах, неудержимо тянуло на рвоту, хотелось забиться в угол, но он понимал, что тошнота эта скорее морального, чем физического порядка.

У входа его остановила четверокурсница Анна-Мария Атэнэсойу, видно, только что из парикмахерской, со свежевыкрашенными каштановыми волосами, взбитыми в стиле «папуас».

— Простите, я боялась, что вы уйдете.

— Да, я как раз ухожу.

— Вы обещали, что прочтете… И просили подойти именно сегодня. Я бы вас не стала беспокоить, если бы вы сами не обещали… Я подготовила работу…

— Вам придется меня простить. У меня сейчас катастрофически плохо со временем.

— Но может быть, если я сама вам прочту… Конечно, там, где вы назначите, где вам удобно… Может быть, у вас?..

Тон девушки его взволновал.

С минуту поколебавшись, он ответил ей не без сожаления, как бы защищаясь:

— Нет, нет… Пока не получится. Я лучше воспринимаю, когда сам держу текст перед глазами. Я вам дам знать, когда смогу, а теперь прошу отсрочки, будьте снисходительны.

Входившие и выходившие студенты замолкали при виде Шумера — фигуры почти сакральной, наводящей страх, — и старались обойти его стороной. Девушка, благоухающая лаком для волос, медлила, как будто еще на что-то надеялась. Ионеску смотрел на нее с грустной, извиняющейся улыбкой.

Поначалу Анна-Мария казалась ему одной из немногих подающих надежды студенток. Но она была красива — и красота ее постепенно стала шаблонной и пресной, как у кинозвезды. Он видел, что девушка хочет во что бы то ни стало произвести на него впечатление: то она — дама с безупречными манерами, то героиня-любовница, то секс-бомба, то поэтесса в растрепанных чувствах. Однако во всех ролях Анна-Мария слишком очевидно напоминала рекламу зубной пасты или дезодоранта — это его и раздражало, и одновременно странно возбуждало, тем более что она была небездарна.

Ионеску поклонился, прощаясь с девушкой, но такое искреннее огорчение мелькнуло в ее глазах, что он, сжав ей запястье, повторил успокоительным тоном:

— Я непременно дам вам знать…

— Правда? Ну, значит, я добилась самого главного, — загорелась Анна-Мария.

— Promettre c’est noble, tenir serait bourgeois…[4]

— Вот вы какой! А я-то полагала…

Ионеску выпустил ее руку и пошел к машине. По дороге его перехватил Жан Боабэ Варлаам, доцент по истории искусства, круглый, как кегельный шар.

— Коллега, что там за бред с этим Ботяну?

— Бред есть бред, дорогой коллега, его не объясняют. На то он и бред.

— Кто бы мог подумать! Такой кадр — вполне перспективный, хотя и несколько однобок по развитию… Нет, нет, я не поверю, пока не встречу кого-нибудь, кто видел его лично. Ты не знаешь, где он жил?