«Давай-ка, сынок, я делом займусь. Заставили меня курьером работать: в семь я в Рынку, в восемь — в Ходоешть, в девять в Иконице… Все, что ни поручишь, могу отнести твоим товарищам, что ни скажешь — в точности передам».
Тудор промолчал, но в глубине души я понял: обрадовался человек. Устроил он мне испытание, а затем стал разные поручения давать. И перестали марш-броски быть мне в тягость, ведь теперь от них людям польза была. Ну а я, я душу свою этой местью облегчал…
Тю-у! Да вы что, орлы, работу забросили — старику в рот уставились? Так мы до вечера не управимся! Эх вы! А еще хвастали утром, что до обеда от «Королевского колодца» и следа не останется… А ну, ребятушки!.. Все, покончено с «Гурэделеу». Дайте-ка мне лопату, нет, две лопаты: гость у нас поработать просится! Уж мы упущенное наверстаем!
И напряглись руки, замелькали лопаты. Полетели в колодец комья земли, как-то по-новому, весело заставляя звенеть почерневшие буковые бревна. Земля благодарно принимала обратно свою плоть… Мягкий, умиротворяющий свет лился в долину. Слева, вдали, на вершине крутого холма поблескивали стройные металлические веретена новых вышек, а ниже, на остановленном волей человека склоне, белели аккуратные домики и плавно извивалась лента дороги.
В балке Митрофаней засыпали землей Королевский колодец, и стальные вышки спокойно наблюдали, как исчезает с лика земли грустная память о прошлом.
Перевод А. Ковача.
КИНЕМАТОГРАФ «МАДАГАСКАР»
Мог ли я позабыть горбатого Флорю, грозного Магуа, вождя краснокожих из квартала Пантелимона? Он и сейчас будто стоит у меня перед глазами: маленького росточка, как все горбуны, голова вдавлена в плечи, узкое желтовато-землистое лицо, тугие завитки волос и пронзительные глаза, горящие умом и злостью. Одежда, которую он носил, всегда была либо мала ему, либо велика: из рукавов торчали длинные обезьяньи руки, а подвернутые штаны стягивались ремнем чуть ли не под подбородком. В холод и дождь мы просиживали целые дни в его низкой каморке с земляным полом, играя до одурения в фишки и шарики. От ударов металлических шариков стены покрывались впадинами, вмятинами, ямками и становились похожими на ноздреватый швейцарский сыр. Мать Флори, сухонькая маленькая чахоточная прачка, только и знала, что замазывала рыжей глиной следы наших безобразий, кляня нас на чем свет стоит и улыбаясь кротко и беззащитно, как улыбаются одни только бедняки. Эта крошечная женщина сражалась один на один против целого мира, чтобы вывести сына в люди. Ее стараниями Флоря был принят в гимназию. Учился он хорошо, несмотря на то, что тумаки и затрещины надзирателей и старшеклассников так и сыпались на него, горб притягивал их, будто магнитом. И все же Флоря был первым в классе по истории и географии, да и по математике и румынскому мало кто мог с ним сравниться. Нелады у него были только с черчением, а точнее сказать, с учителем по черчению, имевшим маниакальное пристрастие к геометрическим фигурам вычерченным тончайшими, едва заметными линиями.
— Как паутинка, как паутинка, — шипел учитель, прохаживаясь по рядам между парт.
«Паутинки» у Флори не выходили. И после каждой проверки Флоря получал взбучку. Как ни старался Флоря, какие бы тонкие линии ни проводил, учитель все равно был им недоволен, и однажды Флоря решил подшутить над маньяком: на урок он явился с чистым белоснежным листом бумаги. Как сейчас вижу: Флоря сидит на первой парте, крутит в нетерпении головой и плутовски улыбается. Учитель прошелся по рядам, похвалил «паутинки», отправил к доске не угодивших ему учеников и, наконец, добрался до Флори. Взяв его папку с рисунками, учитель посмотрел на белый листок, поднес его к глазам, потом отстранил как можно дальше, надел очки, подошел к окну и посмотрел на него при ярком солнечном свете, повертел и заорал: «Что это такое, мерзавец!», на что Флоря, не задумываясь, ответил:
— Паутинка, господин учитель!
И тут же был отправлен к доске. Всем провинившимся было приказано встать на колени в затылок друг другу. Флоря, заподозрив недоброе, встал последним. Он был уверен, что перехитрил учителя. Учитель грозно велел каждому из наказанных схватить за волосы стоявшего впереди и по команде «раз» дернуть что есть силы вверх, а по команде «два» — вниз. Флоря дергал и в глубине души подсмеивался. Но вдруг он вздрогнул. Учитель расстелил на полу платок и, встав позади него на колени, схватил Флорю за волосы и с остервенением дернул. Тридцать раз под смех всего класса повинные головы вздергивались вверх и опускались вниз, а когда экзекуция была закончена, учитель с удовлетворением вытер платком пальцы, к которым прилипли клочки волос. У Флори из-под мочки уха текла рубиновой струйкой кровь. Он точно окаменел. Остаток урока он просидел, не поднимая глаз. Но на перемене я услышал, как он сказал, скрипнув зубами:
— Вырасту, стану бандитом.
После урока черчения шел урок музыки. Учитель, длинный, костлявый, нещадно колотил нас за малейшую ошибку. Мы без конца распевали гаммы, и стоило кому-нибудь сфальшивить, как учитель швырял в нас все что ни попадалось под руку — подставку для нот, классный журнал… Но выпадали и нам счастливые дни: один из нас замечал в окне живодера и тут же громко кричал: «Господин учитель! Палач схватил жертву!»
Учители бросал куда попало скрипку и издавал клич:
— За мной, ребята! На врага!.. Держи его!
Он готов был гонять нас целый день за клеткой живодера, чтобы спасти «жертву» от «палача». И мы с удовольствием бегали за клеткой, лишь бы не петь опостылевшие гаммы.
Над учителем истории Паладе, который на каждом уроке спал, Флоря подшучивал две четверти кряду, читая ему вместо ответа «Отче наш». Но в один прекрасный день он узнал, что Паладе спит в классе, потому что для заработка по ночам переплетает книги для букиниста. С тех пор на уроках истории воцарилась мертвая тишина — мы давали нашему учителю спокойно выспаться. И тишину охранял Флоря.
Ну вот заболтался я и не рассказал, почему у горбатого Флори появилось страшное прозвище «Магуа», вождь краснокожих из квартала Святого Пантелимона. Но прежде надо познакомить вас с господином Чапуткевичем, с его супругой фрау Бертой и кинематографом «Мадагаскар».
Главной достопримечательностью нашего квартала был кинематограф «Мадагаскар» — длинная развалюха, вроде амбара, с грязными окнами и гигантской вывеской, болтавшейся на стрехе крыши. На вывеске среди пляшущих букв «М-а-д-а-г-а-с-к-а-р» торчали зеленые пальмы, из-за которых выглядывали три негра и один европеец, как две капли воды похожий на пана Чапуткевича — хозяина кинематографа. Под вывеской висел громкоговоритель, и, когда в зале крутили фильм, на улице можно было слушать все, что слышали зрители.
Но вывеска и орущий громкоговоритель не были единственной рекламой кинематографа «Мадагаскар». По четвергам пан Чапуткевич, худой как щепка поляк, рано утром выходил из своего амбара и, посмотрев сперва на небо, потом на улицы, кишевшие людьми, выставлял на тротуар два стенда с фотокадрами нового фильма. Чапуткевич прислонял их к стенке и отходил, словно художник, любующийся своим творением. Пан Чапуткевич был мечтателем. Его голубовато-серые глаза частенько застывали, словно вглядывались в бесконечность, а блуждающая печальная улыбка говорила о том, что мысли поляка унеслись далеко-далеко.
Пан Чапуткевич появился в квартале Святого Пантелимона лет шесть тому назад. Он переночевал разок-другой у фрау Берты Шварц, которая в те времена была женщиной одинокой, и остался с ней навсегда. Чапуткевич приворожил фрау Берту рассказами о своей жизни, загадочным взглядом, вперенным в бесконечность — сам он говорил: на остров Мадагаскар, — и мечтательной улыбкой. А фрау Берта, вдова бывшего владельца кинематографа, тронула сердце бездомного поляка своей нежностью, пышным станом и белой шелковистой кожей. И вот, оказавшись наследником Шварца, то бишь владельцем кинематографа, Чапуткевич решил навечно остаться на нашей окраине.
Мало-помалу весь наш квартал узнал необыкновенную повесть, главным героем которой был поляк. Поначалу люди только смеялись и не верили. Но спустя год, когда Чапуткевич научился с грехом пополам говорить по-румынски, мы услышали ее из его собственных уст.
До того как Чапуткевич ступил на улицу Извоарелор, главную магистраль квартала Святого Пантелимона и границу, отделявшую город от предместья, он служил почтовым чиновником в захолустном городке на юге Польши и читал запоем исторические романы. Больше всех пленил его воображение Бениовский, завзятый авантюрист, — натура страстная, непредсказуемая, зять губернатора Камчатки и король Мадагаскара. И надо же было такому случиться, что Чапуткевич прочел жизнеописание Бениовского как раз в тот момент, когда польская буржуазия начала пропагандистскую кампанию, чтобы доказать всему миру зависимость острова Мадагаскар от Польши. Слагались песни, произносились вдохновенные речи, находились отчаянные головы, толковавшие о военном походе на Мадагаскар, с целью присоединить его к «матери-родине». Голова у Чапуткевича закружилась, душа устремилась к чужедальней стране, а служба на почте показалась просто невыносимой. Чапуткевич попросил отпуск, подсчитал накопленные деньги, получил визу и отправился на Мадагаскар… пешком.
Люди из нашего квартала твердо верили, что, не будь на свете Берты, вдовы Шварца, поляк непременно добрался бы до своего острова, куда так страстно стремился. А теперь от его Мадагаскара осталась лишь вывеска кинематографа: зеленые пальмы, негры и лицо польского «колонизатора» между двумя последними слогами слова «Мадагаскар».
Но Чапуткевич продолжал мечтать о чудесном острове. Каждый четверг, выставляя с утра пораньше на тротуар стенды с фотографиями нового фильма, он глядел на небо, загрязненное дымом фабрик, и мечтал.
Фрау Берта тоненьким голоском, каким обращалась к зрителям: «Прощим не стущать ногам и не швиштеть», — говорила ему: «Буткефич! Тарагой!.. Еще тва, дри годочка, и мы поетим на Мадагаскар…» И чтобы утешить его, глядя на фотографии, восторженно шептала: «Красифо! Ощщень красифо!»