Кенар и вьюга — страница 31 из 44

В своей жизни Ионеску совершал немало такого, что озадачивало других, — поступков небезупречных, может быть, даже отталкивающих, — но для него лично не лишенных смысла, поскольку он привык подводить рациональную базу под каждый свой жест. На этот раз что-то серьезное ускользнуло из-под его контроля, бесстыдно обнажив скрытую черту натуры, одно предположение о которой он в другое время отмел бы с негодованием.

Стакан на турецком столике запотел. Он отпил виски и бросился на диван, низкий и широкий, настоящий гаремный диван.

Теперь надо было припомнить, о чем они говорили с Ботяну в воскресенье вечером, когда тот как бы случайно повстречался ему возле «Капши» и когда он, Ионеску, желая развеяться после необычно обильного ужина, сам предложил пройтись. Странно, но из их разговора, кроме каких-то обрывков, ничего не всплывало. Зато мысль о своей злосчастной подсознательной реакции, о копеечном сожалении терзала его неотступно, не давая навести в голове порядок. Он ворочался на диване, пытаясь найти удобную позу и расслабиться, но безуспешно. Тогда он встал, допил виски, налил еще и снова повалился лицом вниз на прохладное шелковое покрывало.

Смутно вспомнилось, что в какой-то момент Ботяну заговорил о праве на последний протест — самоубийство. Нет, кажется, наоборот, это он сказал, а Ботяну в ответ усмехнулся. Да, конечно, он усмехнулся и добавил, что такие вещи делают, а не обсуждают. Тогда Ионеску не придал значения тону, каким Ботяну произнес эти слова, ему и в голову не пришло заподозрить, что свое решение тот уже принял… Подумать только, два часа провести в обществе человека, который знает, что вот сейчас вы расстанетесь и он пойдет и покончит с собой, — и за эти два часа ничего не заметить, не почувствовать, не испытать никакой потребности глубже вникнуть в состояние человека, который сам себе вынес смертный приговор! Его, Ионеску, ввела в заблуждение внешняя невозмутимость Ботяну: в его улыбке снисходительность так тонко мешалась с презрением, что хотелось надавать ему пощечин и тут же — умолять о прощении. В силу странной особенности своей памяти, Ионеску мог воспроизвести только то, что говорил он сам, а реплики Ботяну как будто тонули в неясном бессмысленном шуме, хотя тот изъяснялся, как всегда, ясно, логично и по существу. Один раз Ботяну похвалил жизненную силу Шумера, его напористость, способную смести с дороги любое препятствие, и за этой похвалой Ионеску только теперь разглядел иронию. Тогда же он с удовольствием стал дорисовывать свой портрет в свойственной ему выспренней и несколько схоластической манере, столь далекой от простоты и прямоты Ботяну.

— Да, милый мой, к несчастью, а может быть, и к счастью, ибо все позитивное одновременно может оказаться и глубоко негативным, и наоборот, во мне живучесть, воля к работе, страстность могут иногда брать верх над разумом. И тогда я думаю, что мой разум по-настоящему силен именно моей живучестью и страстностью. Но живучесть и страстность сами по себе необходимо предполагают иррациональность. Или, если угодно, рациональность подсознания. …Я не слишком витиевато выражаюсь?

Снова мягкая, снисходительная улыбка превосходства.

— Да нет, продолжай. Мне еще не приходится делать усилий, чтобы понять тебя.

— Я так бурно живу потому, что, скажу тебе по секрету, не знаю, зачем я живу. Может быть, я стремлюсь к абсолюту? Может, и так. Но что есть абсолют? Нечто недосягаемое, и каков он, нам не узнать… Ты не смотри, что я заикаюсь — в переносном смысле, конечно, не в буквальном. Я обожаю заикаться. Тогда появляется неопределенность и, значит, поиск смысла. Определенность убивает меня своей относительностью.

— Все же, прости, ты что-то здесь напутал.

— А ясность, которой у тебя, кстати, в избытке, — это утопическая цель человечества. Реально достичь ясности можно, лишь до предела усложнив вещи и все окончательно перепутав. В нашем рациональном мире, — черт, где это я прочел или это я первый сказал? — чтобы восстановить основные истины, пришлось бы силой ввести иррациональность.

В ответ — снова улыбка, как будто Ботяну напрашивался на пощечину. Но как мог он, Ионеску-Симерия, за улыбкой не разглядеть лица! Он силился вспомнить, смотрел он Ботяну в глаза или нет. Может быть, только когда вручал ему эти несчастные сто лей — цену двухчасовых нотаций? Но улыбку его он чувствовал и не глядя — скептическую, колючую, загадочную улыбку человека, который знает, что скоро всех огорошит. С той же улыбкой Ботяну заметил, что главная добродетель Шумера — злость. Эту реплику Ионеску-Симерия отлично запомнил, в памяти возник усталый, серьезный, как бы гаснущий голос Ботяну. Ни восхищения, ни насмешки — констатация факта, вне нравственных оценок:

— Милый друг, озлобиться легко при условии, что у тебя, по сравнению с другими, чего-то нет: ноги, руки или, скажем, глупости. Причем физическое увечье не так страшно: калеки бывают вполне безобидными. Гораздо хуже — недостаток глупости. Вот где источник злости гениев — самой, впрочем, красивой злости, — источник зубоскальства, иронии и цинизма. Прежде всего цинизма. Руки-ноги у тебя есть, но все же ты калека. Глупости тебе недостает. Понимаешь, о чем я?

— Прекрасно понимаю. Хотя черт его знает, насколько это верно. На самом деле, признаюсь тебе как на духу, с цинизмом, если угодно, — иногда просто потрясаешься собственной глупости. А послушаешься так называемого здравого смысла — еще больше дров наломаешь… Как видишь, я смотрю на себя трезво… Когда человек работает столько, сколько я, ему трудно не ошибаться. У меня кафедра, я пишу, уйти от всего и лепить удается редко. Но вот тут-то и наступает самое страшное — когда ты вынужден признать, что ком сырой глины ближе к истине, чем статуя, которая готова в твоем воображении. Руки опускаются. Так что же — взять и убить себя? Нет, я еще повоюю. И оставлю по себе память. У меня есть друзья, правда, немного, всего несколько, а вернее, двое-трое, да и то я в них часто сомневаюсь, но мне нравится считать их друзьями; зато врагов сколько угодно, и я не даю им спуску. Бывают удачи, выходят книги, я ращу учеников, соратников. Но рано или поздно моя рать обращает штыки против меня. Тогда я начинаю все сначала. Сизиф? Ему было легче: он вкатывал в гору глыбу. Я качу вверх души. И они предают учителя, как только завидят вершину. Утрата, по моему мнению, — это не смерть друга, а его измена… И я не мирюсь, а даю выход ярости — наношу ответный удар. А как же иначе? Но это очень тяжко — так жить. Чтобы вынести такую трезвость, нужен наркотик. Работа. До седьмого пота. Меня боятся. Кто-то заискивает, кто-то ненавидит, большинство — вонзает мне нож в спину. Но я намерен победить… Знаешь, что меня радует? Я не подвержен астении. Я вообще склоняюсь к мысли, что астения — болезнь покорных, закомплексованных, забитых, и ее корень — в разладе между тем, что ты хочешь, и тем, что тебе навязывают. Ты, например, — типичный астеник, хотя бы потому, что ты — мечтатель… Ты пытаешься уйти от действительности, а она тебя настигает.

Так, штрих за штрихом, Ионеску-Симерия восстанавливал свой последний вечер с Ботяну. Но скоро устал и бросил. Только одна неотвязная мысль буравила мозг: сто лей. Теперь он отчетливо вспомнил: это был единственный за весь вечер раз, когда он взглянул Ботяну в лицо. Ни в ком другом он не замечал такого сочетания противоположных начал — смирения и гордыни. Если бы он взялся когда-нибудь писать с него портрет, он попробовал бы уловить именно это выражение. Жалкий, когда он просил, не объясняя, зачем ему деньги; высокомерный, когда обещал их вернуть, что теперь уже невыполнимо. Может быть, именно эта ложь, первая за все время их знакомства, и вызвала у Шумера мысль, от которой ему делалось совестно.

Он тяжело приподнялся, взялся было за стакан, но передумал, в голове и так шумело. Взгляд задержался на желтоватой жидкости, в которой дотаивали оплывшие льдинки. За окном темнело, это чувствовалось по удлинившимся теням и по свежести, веющей от приоткрытого окна. Вдруг ему показалось, что виски в стакане помутнело, диван качнулся, красная штора, сдерживающая напор заката, размякла, разжижилась и заструилась куда-то — медленно, тягуче. Стояла свинцовая, холодящая лоб тишина, гул города отодвинулся далеко, а в самой комнате все замерло.

И тут зазвонил дверной звонок, настойчиво, громче обычного. Кто-то снова и снова нажимал на кнопку. Ионеску четко помнил, что отключил звонок, и все же по дому шел оглушительный, невыносимый трезвон. Дверь в прихожую была открыта, и он ясно видел, что шнур от звонка болтается, выдернутый из розетки. Значит, это звенит в ушах? Но в тот же миг раздался стук в дверь. Сначала слабый, потом все сильней. Удары были глухие, как будто колотили свертком тряпок или подушкой. Там явно кто-то был — заметил, что напрасно нажимает на кнопку звонка, и в отчаянии принялся стучать. Ионеску хотел было заткнуть уши и вдруг услышал собственный крик.

— Кто там?

— Это я, — донесся до него спокойный, усталый, как бы гаснущий голос, от которого у Шумера мороз пошел по коже. Он узнал этот голос. И спросил почти шепотом в надежде, что его не услышат.

— Кто «я»?

— Я, Ботяну, открой.

Так. Или это дурацкий розыгрыш, или он сходит с ума. Ионеску вжался лицом в шелковое покрывало, тут же намокшее от пота, и решил молчать. Но удары в дверь возобновились. Чем это он? Чем он стучит?

— Чем это ты, господи?

— Ладонью, чем же еще, ты что, не слышишь?

— Что тебе надо?

— Открой.

— Нет, что тебе надо?

— Я пришел вернуть тебе деньги… И поблагодарить. Они доставили мне удовольствие… Ну, открывай же.

Нет, чепуха, это кто-то его разыгрывает, нашли чем шутить. Какой там Ботяну, Ботяну три дня как умер, его нашел молочник — догадался по трем бутылкам скисшего молока и по запаху…

— Черт с ними, с деньгами, отдашь в другой раз.

— Нельзя. Нет другого раза. Я должен отдать сейчас. Как обещал.

— Ладно, считай, что ты их мне уже отдал, все в порядке. И уходи, оставь меня.