Кенар и вьюга — страница 34 из 44

Ионеску-Симерия потихоньку поднимался на холм, где прошли последние дни его отца. Скошенная трава колола ступни, но деваться было некуда: он по доброй воле пошел на эту Голгофу. Задыхаясь, он наконец одолел подъем. Землянка осыпалась, и деревянный крест завалился. Семья обугленных дубов еще держалась, бессильно клонясь над ямой, заросшей бурьяном. Шумер долго вглядывался в это место, показавшееся ему чужим. А разве не здесь он пережил минуты кристальной чистоты — то, что называют вдохновением? Но сейчас он устал. Бегство от глупого кошмара, бессонная ночь за рулем, предрассветная дорога сквозь спящие села, образы забытого мира, который он оставил, как ему казалось, навсегда, взбаламутили его — только бы понять, нащупать смысл этой встряски.

Он повернулся и пошел к дому. И едва успел удивиться, что еще никого не встретил, как у подножия холма увидел сухого старца в холщовой рубахе и пыльных портах, с косой на плече. Тот уважительно приветствовал Шумера, стянув с головы старую войлочную шляпу.

— Филимон Василе, сынок, семьдесят четыре года, у меня тоже сын, два года я его держал в ремесленном училище в Орэштие, теперь он важная птица, живет в Куджире, зарабатывает тысячу семьсот в месяц, а мне — хоть бы полушку… Цигарки у тебя не найдется?

Ионеску без слов протянул ему всю пачку. По имени он его помнил. Это был один из самых зажиточных крестьян в селе — держал сотню овец — и только на его памяти переменил пять жен из разных сел. Старик вытянул из пачки сигарету и долго восхищенно ее разглядывал, приговаривая:

— Важная цигарка, видно, что из столицы… Да ты, сынок, кого ищешь-то? Может, я тебе что подскажу?

Ионеску молча поклонился и пошел своей дорогой, а старик все бубнил ему вслед:

— Уж ты не здешний ли, дорогой товарищ, то-то я гляжу, что это он босиком по скошенной траве, или башмаки у тебя увязли в трясине — речка-то наша разлилась и мост снесла, а его только поставили, новый…

Родительский дом стоял на замке. Он привычно полез за ключом под низкую стреху — ключа на месте не было. Прижав лоб к стеклу и прикрывшись ладонью от света, он заглянул в окно и понял, что в доме живут, в ведрах была вода, в котелке — остатки мамалыги, в кувшине — свежий желтый донник.

Он как будто испытал облегчение, что не застал мать дома, хотя было, конечно, и тревожно, и жаль. Поколебавшись, он решил не ждать. Вынул блокнот, набросал несколько торопливых строк, что, дескать, был неподалеку по срочным делам и очень сожалеет, что ее не застал. Сложил вчетверо пять банкнот по сто лей, пошарил глазами, где бы их оставить — и в надежном месте, и на виду. Но тут у него за спиной кто-то вскрикнул и хлопнул в ладоши. Он обернулся: толстая, приземистая старуха глядела на него скорее испуганно, чем с радостью, закусив угол платка.

— Батюшки-светы, хозяин наш вернулся, Беноне, вот и не верь после этого в чудеса! Хорошо, что Лины нет дома, а то бы ее удар хватил… Давай-ка войдем, ключ у меня, ты меня не помнишь, а я тебя принимала, когда ты родился, пойдем посидим, перекусим, пока Лина не вернется, она ушла в Сугаг, через перевал, двоюродная сестра у нее умерла. Она вот-вот должна вернуться.

Старуха отперла дверь и втащила его в дом, не дав опомниться. Ионеску с любопытством разглядывал ее сморщенное, как изюм, лицо, кривые, узловатые, похожие на виноградные корни пальцы, паклю волос. Она напоминала одну из его первых скульптур, только для той он подобрал обрубок, будто вырванный взрывом из ствола, увидев в неровной волокнистой поверхности разметанные в ужасе волосы. А дальше оставалось только наметить в этом куске дерева женское лицо и рот, искаженный в крике. Он так и назвал скульптуру: «Крик», и некоторые критики утверждали, что, если приложить к ней ухо, услышишь стон леса.

— Я тут мамалыгу запекла, дай-ка только выну из печи, угощайся, с брынзой, с водкой, ты, верно, проголодался, путь-то неблизкий.

— Не надо, не хлопочите, я лучше прилягу, а вы мне расскажите про маму.

— Да ты только попробуй, увидишь, какова на вкус, теплая, с яичком, со сметаной, там у вас в городе так небось не стряпают.

Она принесла запеченную мамалыгу, брынзу из бурдюка, кувшинчик цуйки и села смотреть, как он уплетает за обе щеки.

— Я тут Филимона Василе встретил по дороге. Это не тот, что жен все менял, наш голова?

— Тот помер, сынок, лет восемь тому, тело у него загноилось, как и душа, прости его господи, надо быть, съел овцу, которую волк укусил, — глаза от этого заплывают… А этот Филимон — горемыка, обижен сыном, он тебе, чай, сказывал, он ко всем пристает… Ты доедай, доедай, она, когда остынет, нехорошая. А про Лину что тебе сказать? Старость не радость, надеяться не на что. Тебя она всякий день поминает, не приведи бог, говорит, помереть, пока сына не повидаю, и, гляди-ка, дождалась… Прошлую пятницу, помню, просит она у меня пилюлю, не могу, говорит, голова лопается, я-то уже после поняла, что ей не пилюля нужна была, а чтоб я из горницы вышла и оставила ее одну с телевизором, там ты как раз речь держал и картинки показывал, культурные такие… Вот сбегала я за пилюлей — а они у меня всегда под рукой с той поры, как я коликами маюсь, — гляжу — а она ящик-то этот обняла и целует в стекло: ты там тары-бары всякие разводишь, речи, известно, ученые, ну да и мы кое-что кумекаем. Да, так я поначалу решила, что она от боли-то головной рехнулась, а после мне стыдно стало: что там голова, скучает она по тебе, вот что. И уж как она тебя, сердешная, лобызала, как святого Антона Чудотворца!.. Нужды она ни в чем не знает: и свое положенное получает, и то, что ты посылаешь, а вот тоскует, сил нет, для матери ребенок — всегда ребенок, хоть он и оторвался от дому и бродит невесть где годы напролет. Я-то сама не рожала, но роды принимала у трех сел, и все вы — будто мои деточки, и всех жду, как мать… Э, да что это я, старая баба, разболталась, тебе бы дух перевести с дороги, ложись, вздремни, нигде так сладко не спится, как в родительском дому…


Выходило так, что на холме с крестом, под зазеленевшими дубами, построил себе дом Ботяну. Пуркэрены исчезли, и все вокруг, насколько хватало глаз, было уставлено глиняными горшками, покрытыми глазурью, сверкавшей на солнце. Две старухи переворачивали каждый горшок горлышком кверху в поисках голубой шерсти и шептались между собой. Ботяну держал клубок за спиной, еле сдерживая смех и подмигивая деревенскому мальчику, который работал над птицей с раскинутыми крылами — из тех, что украшают столб на ранней могиле. Деревянная птица билась, пытаясь взлететь, и только столб, из которого вырастали ее лапы, не пускал, держал крепко.

— Шерсть у меня, Шумер, — хихикал Ботяну, — а твоя птица — вылитая сорока, то-то профессор рассвирепеет, когда увидит… Дашь сотню — буду молчать, и он не узнает, что ты его надул. Он у нас рассеянный, сам ничего не заметит. Посмотрит слева, увидит Иоанна Златоуста, посмотрит справа — Сатану.

— Голубая, соседка, голубая, а не красная… У меня был целый клубок, куда я его сунула, в который горшок, ума не приложу…


Беноне открыл глаза. Мать сидела на табуретке в ногах кровати и штопала ему носки.

Она подняла голову и со слезами на глазах проговорила:

— Спи, моя радость, спи, ты притомился. Я знала, ты давно идешь ко мне — и ох как долог был путь.

Еще не веря, что это не сон, Беноне вскочил с кровати и обнял мать.

— Целую руку, мама.

— Глаза твои целую, сынок, и слава богу, что ты меня застал еще в живых.

— Что ты делаешь, мама, это же эластичные носки, а ты их — голубой шерстью.

— Другой нет, сынок, подойдет и эта, лишь бы дыры заштуковать. Я достала с чердака отцовские ботинки, соседка сказала, ты босой пришел. Чудо, что они не покоробились, хорошо, я их смазала тогда заячьим жиром и внутрь напихала соломы, теперь они тебе не натрут… Я была у Думитры в Сугаге, она за мной посылала, корова у них захворала, ну, корову-то я вылечила — у ней просто ласточка под брюхом пролетела, и она стала одной кровью доиться, — я ее заговорила и молоко вернула, а вот саму Думитру мы схоронили, она давно ждала, что ее господь приберет… Корову забрали внуки, такой у них с Думитрой был уговор, что она им оставит корову… А мне мою малость даже некому завещать, ты совсем от дома отбился, летом хотя бы наезжал или сына бы привез, я слышала стороной, что у тебя сын, так вот и умрешь, не повидав внука…

— Да, мама, у меня сын, ему седьмой год, осенью пойдет в школу.

— А кто мать?

— Мы не были женаты, сначала жили вместе, потом договорились, что мальчика она оставит мне, и она уехала…

— Бедная, как же она одна, без ребенка? Ты его хотя бы крестил? Как назвал?

— Ионом, как отца. Я знал, что тебе это будет приятно. Скажи, почему ты меня назвала Беноне? Имя совсем не наше.

— Так священник хотел, тот, что был перед Станчиу, он ученый был, окрестил тебя и сказал, что душа у тебя будет добрая… А она хотя бы заботится о ребенке?

— Кто?

— Да матушка его, кто же еще, или она, как кукушка, бросила и забыла?

— Заботится.

— А он красивый?

— Мальчик как мальчик.

— Вот, правый готов… А как же ты так пришел?

— Как — так?

— Разутый.

— Надо было переходить вброд, я и оставил ботинки в машине.

— В какой еще машине?

— В своей. У меня собственная машина. Я хотел ее тебе показать.

— А их никто не возьмет?

— Кого?

— Ботинки.

— Я их запер.

— Да вообще-то у нас здесь не крадут. Пока ты будешь у меня, носи отцовские… Ты там стал большим человеком, я знаю. То и дело по телевизору выступаешь. Был бы отец жив!.. А тебя из Бухареста никуда не пускают, кроме как за границу, да?

— Как это не пускают, раз я здесь?.. Я и тебя с собой могу забрать, если поедешь.

— Куда мне ехать, грехи мои тяжкие… До Сугага еле доплелась, думала, сейчас дух вон. Лучше ты наезжай почаще. И мальчонку привози. Привезешь?

— Надо бы привезти.

— А то можешь его здесь отдать в школу… У нас школа хорошая, сам знаешь, она и тебя в люди вывела… Когда эту строили, новую, люди возили песок снизу мешками, на лошадях… И электричество провели. Ты его в какую хочешь школу?