Кенар и вьюга — страница 35 из 44

— Да в немецкую.

— Теперь так положено? Наши уже нехороши?

— Хороши, почему же. Но я его с детства учу языку, чтобы ему в жизни легче жилось.

— Дай-то бог! Но как же мне с ним говорить, я по-немецки не знаю?

— Обыкновенно, как и со мной.

— А ты не мог ее не бросать?

— Кого?

— Его мать. Грех велик — отнимать ребенка от материной груди. Она что, верность тебе не блюла?

— Оставь, мама, не будем об этом.

— Как знаешь. Ты первый начал. Вот и левый готов. Ты, видно, до сих пор ботинки скашиваешь, как в детстве. Твой дядя, Виссарион, отцов брат, тоже башмаки скособочивал. Два года как умер, бедняга. А уж как он тебя помнил!.. Газеты покупал — все искал про тебя известия. Это он тебя работе по дереву научил. Помнишь его?

— Еще бы. Он был старый?

— Старый-то старый, да еще бы продержался. Он говорил бывало: «Жаль, не знает Беноне, что я хвораю, а то прислал бы мне всяких заморских лекарств…» А отписать тебе стыдился. Ты уж пожертвуй сколько-нибудь на помин его души… И сходи на кладбище, молви ему доброе словечко… А она его не хочет назад забрать?

— Ты о чем, мама?

— Да я про ту женщину, с которой ты жил… Все-таки ее ребенок, кровинка…

— Нет, мама, так суд решил. Далась она тебе…

— Да, не идет из головы и все тут. А кто его нянчил?

— Другая женщина.

— Это которая по-немецки знает?

— Да, я ей плачу.

— Зря. Мать никто не заменит. Оставь мне его, пусть поживет, здесь ему будет хорошо.

— Я смотрю на тебя, мама, какая ты стала одухотворенная, прямо гравюра Кранаха.

— Какая-какая я стала?

— Я говорю, у тебя лицо стало как у пречистой богоматери, той, что поп Станчиу выставлял на престольный праздник.

— Ты его помнишь?

— А как же.

— Его тоже в живых уже нет, царство ему небесное. Добрый был человек. А мне говорил, что я — мать художника. Это все равно что профессор?

— Почти что. Скажи, у кого-нибудь еще остались иконы на стекле?

— Мало осталось, все повыгребли. Говорят, их покупают, чтоб за границу продать. У меня тоже есть одна, от свекрови. Ее сыростью тронуло, краска в одном углу облупилась, а так она хорошая. Ты, может, умеешь ее подновить?

— Нет, мама. Храни ее так. Только на солнце не выставляй. Если бы ты мне собрала по домам еще икон, сколько можешь, я бы за ними приехал. Деньги я тебе оставлю.

— А что ты с ними будешь делать?

— Держать у себя.

— Это хорошо. Да обращайся с ними как подобает, икона — вещь святая, от прадедов. У меня на чердаке твои поделки лежат, несколько штук… Поп Станчиу все уговаривал ему отдать, а я не дала, сохранила, думала, может, тебе еще когда пригодятся. Не слазишь за ними?

— Попозже. Ты прости, что я тебе не привез телевизор. Я не знал, что поеду, так получилось. Всю ночь гнал машину.

— Ты бежал, сынок. А от чего, можешь мне сказать?

— Ни от чего я не убегал, мама. Мне просто дали три выходных, вот я и поехал.

— И у тебя ничего не случилось?

— Как тебе сказать, мама… Я, пожалуй, поднимусь на чердак, посмотрю, что там осталось.

— Ты ведь хотел после. А зачем же ты поехал на ночь глядя?

— Так получилось. Я сначала хотел просто выехать за город, прогуляться, а потом — все дальше, дальше, гляжу, а я уже здесь…

— Что-то тебя позвало, сын. Может, настал мой последний час и тебя мне послал всевышний, я ведь все молилась, чтоб он меня не прибрал, пока я тебя не увижу. Раз ты говоришь, что ничего не стряслось!

— У меня друг умер, а я с ним не простился. Он наложил на себя руки.

Мать намотала обрывок нитки на клубок и с протяжным вздохом сказала:

— Что-то его допекло, иначе бы он такого над собой не сделал… А ты не мог ему помочь?

— Я помогал, мама… В ту ночь, когда он на такое решился, я одолжил ему сто лей… Не в первый раз… А потом, вчера вечером, он явился мне во сне и сказал, что пришел вернуть деньги…

— Это значит, у него на тебя зуб.

— У кого, мама, у покойника?

— У покойника… Ты ему ничего плохого не сделал?

— Да что я мог ему сделать, мама, он же мне был другом!

— И ему не у кого было больше попросить денег?

— Другие ему бы не дали. Хотя он сказал, что ждет именно меня. Может, он у других и не просил.

— Тебе нужно вспомнить все до последнего словечка, о чем вы в тот вечер говорили, и на все, что он тебя спрашивал, дать ответ. И еще дать кому-нибудь сто лей, первому встречному, поутру, на большой дороге, на помин его души, иначе он тебя не отпустит и будет мучить, пока ему не надоест. И знай, что им это не скоро надоедает, покойникам, особенно тем, которые от нас при жизни видели не только добро, но и зло.

— Он ничего и не говорил. Только — что устал, смертельно устал. И что ему досадно, что приходится отступать, не начав. А ты суеверная. Чего доброго, заставишь меня и в вурдалаков поверить.

— Я верю только в людей, сынок. В каждом, и в праведном, и в грешном — частичка бога. Скажи мне, Беноне, по совести, вот ты стал тем, что ты есть, а живешь ты по-божески?

Шумер помедлил и ответил, краснея:

— Как тебе сказать, мама… Кто говорит, что да… А кто…

— А ты, сын, ты сам что скажешь?

— Я же не исповедоваться приехал, мама…

«Искусство — это характер, Шумер, и только характер, — сказал ему в тот вечер Ботяну. — Всю свою жизнь художник корпит над своим характером, а стихи, скульптуры, симфонии или романы — всего лишь пот этих его трудов… Ты давненько не потел…»

— Полезай на чердак, милый, поищи свои поделки… Может, пригодятся… А я тебе пока соберу поесть.

На чердаке пахло дымом, прогнившей дранкой, детством. Воздух был сух и тепел, осы жужжали вокруг связки нарезанных ломтиками сушеных яблок, пауки плели мягкие сети, он бросился на сено, закрыл глаза, вдыхая его запах, и, незаметно уснув, увидел странный сон, который ему уже не вспомнить никогда, никогда…


Перевод А. Старостиной.

ЧУЖАЯ СМЕРТЬ

Смерть — это то, что случается с другими.

Поль Валери

Только услышав шуршанье колес по асфальту шоссе, Клара поняла, что уехала с ним, что они молча сидят рядом, думая каждый о своем, и что вернуться назад уже нет никакой возможности. Она попыталась припомнить, так ли уж хотел Клаудиу, чтобы она его сопровождала, ведь эта идея принадлежала ей самой, она сказала так, между прочим: «А что, если бы ты взял меня с собой?», и потом заставила его себя упрашивать, настаивать. Ее согласие он принял с преувеличенной радостью, почти ребяческой, говоря, что при ней ему всегда везет в авторалли.

На капоте его гоночной машины красовались три голубые вертикальные полосы на белом квадрате — знак участия в соревнованиях, а на дверцах — номер, тоже голубой на белом фоне. Это был похожий на снаряд кровавого цвета спортивный «ягуар» с низкими кожаными сиденьями, глубокими, уютными, вызывающими острую жажду дальних дорог, желание мчаться и мчаться вперед, наслаждаясь скоростью в сто сорок километров в час под пулеметные очереди выхлопных труб, в бешеной гонке «на краю гибели».

И вдруг ей вспомнилось совсем другое путешествие, поздняя осень, пустынный пляж к северу от Мамаи. И машина была другая — жалкий драндулет, купленный по случаю, поменявший уже с десяток хозяев. И сидел с ней рядом совсем другой человек, несколько удрученный беспомощностью своего автомобиля. Свернув с шоссе, ведущего в Мидию, они словно поплыли, как это бывает во сне, по песчаным дюнам в сторону пляжа, омываемого морскими волнами. Но их тяжелый «шевроле» с не слишком искусным водителем вскоре увяз в песке и, несмотря на все их усилия вытащить его, стоял, погрузившись по самый капот в песок, смешанный с мелкими осколками ракушек.

Промаялись они часа два, не меньше, пока их не выручил шофер полуторки — у него достало смелости перемахнуть через дюны, зацепить машину тросом и дотащить до берега моря, где они и остались на весь день под мягкими лучами октябрьского солнца, затерянные в пустыне просторного пляжа. Там не было ни души, кроме них, негостеприимного моря и этого драндулета — черной машины, похожей на обломок судна после кораблекрушения или на какое-то морское чудище, выброшенное прибоем на безлюдный берег.

У них было с собой вино «Мурфатляр», они закусывали его кисловатыми, недозревшими яблоками. Они купались и целовались — она еще долго ощущала соленый, от морской воды, привкус его губ, любовалась его молодым сильным телом удивительной белизны. Он жаловался, что все лето проработал, расписывая новую церковь неподалеку от Топраисара, и ему некогда было позагорать на солнце… Она заснула нагой, разметав по песку свои золотистые волосы, а он собирал ракушки, морские звезды и цветы с колючих кустов. Когда он разбудил ее, она вздрогнула, охваченная какой-то странной тревогой, чуть ли не паническим испугом, но, увидев рядом с собой его, неловко протягивающего ей букет цветов, сразу успокоилась:

— О! Это ж бессмертники! Какая прелесть!..

— Вот именно! — с особым значением подтвердил он. — Это для тех, кто никогда не расстается…

Она рассмеялась, обняла его, и они покатились по склону дюны.

— Смотри-ка, ты успел загореть!

— Так скоро? Даже не верится. Скажи, почему ты так испугалась, проснувшись? Видела дурной сон?

— Да, и никак не могла сообразить, где я. Мне что-то снилось. О прошлой ночи… Не было ли это грехом?

Они провели ночь на хорах церкви возле Топраисара, на импровизированном диване из половиков и церковных ковров, сложенных в кучу, чтобы не порвались и не запачкались во время работ. Вокруг них горели бронзовые светильники, их обступали суровые лики свеженамалеванных святых, словно вобравшие в себя тепло земли и похожие на добруджанских крестьян, что глядели смиренно и молча на их любовь. А художник с рыжей бородой, придававшей его молодым, в чем-то еще отроческим чертам оттенок грубоватой зрелости, художник, чьи сильные руки так глубоко и полновластно умели ее взволновать, всей душой переживал радость возвращения к себе, после долгих недель изнурительного труда на лесах и подмостках под самым куполом, переживал восторг давно вожделенной любви, возрождение и преображение через любовь. Клара нежно целовала его плеч