"Неужели, — сказал он себе, — я действительно рожден быть всю жизнь одиноким, не стремиться найти родственную женскую душу, даже не веря в эту возможность и отгоняя самую мысль о ней, не то жалея, не то презирая тех, кто вздыхает о недостижимом!.. Нет, уж лучше вздыхать по луне! Однако если другие люди вздыхают, почему же я должен быть исключением? Если мир только театральные подмостки, а люди актеры, неужели мне суждено быть единственным зрителем, не получив ни малейшей роли в драме и в треволнениях интриги? Многие, несомненно, так же мало, как и я, стремятся к роли любовника с "жалостной балладой о бровях царицы сердца", зато они жаждут другой роли, например "солдата, смелого, как леопард" или судьи "с брюшком, набитым плотно каплунами"[79]. Но меня честолюбие не гложет, я не стремлюсь ни возвыситься, ни блистать. Я не желаю быть ни полковником, ни адмиралом, ни членом парламента, ни олдерменом. Я так же не стремлюсь прослыть остряком, поэтом или философом, светским бонвиваном, призером состязаний в стрельбе или великим охотником. Решительно, я единственный зритель мировой драмы, и с живым, органическим миром у меня не больше общего, чем вон у того камня. Ужасна фантасмагорическая выдумка Гете, будто первоначально мы все были монадами, отдельными атомами[80], носившимися в воздухе по воле сил, над которыми не имели власти, и повиновались притяжению других монад. Таким образом, одна монада под воздействием свиных монад кристаллизуется в свинью. Другая, увлеченная героическими монадами, становится львом или Александром Македонским. Теперь мне совершенно ясно, — продолжал рассуждать Кенелм, переменив позу и положив правую ногу на левую, — что монада, назначенная и приспособленная для другой планеты, случайно могла встретить на своем пути поток других монад, направляющихся к земле, попала в их струю и вынуждена была мчаться с ними, пока, наперекор всем естественным для нее целям, не пала на землю, преобразившись в ребенка. Вероятно, подобная судьба постигла меня: моя монада, предназначенная для другой области пространства, упала на землю, и здесь она никогда не может почувствовать себя дома, никогда не сольется с другими монадами, никогда не поймет, почему они постоянно суетятся. И, право, мне столь же непонятно, почему человеческие существа так волнуются из-за предметов, которые, по их собственному признанию, приносят больше горя, чем радости, как непонятно, почему этот рой комаров, у которых такой короткий срок жизни, не дает себе ни минуты отдыха, то и дело поднимаясь и опускаясь, как на качелях, и производя столько шума по поводу незначительных перемещений вверх и вниз, будто это не насекомые, а люди. А между тем, быть может, моя монада на другой планете скакала бы, прыгала и плясала с близкими ей по духу монадами, так же весело и глупо, как монады людей и комаров в "той чуждой мне юдоли слез".
Кенелм только что дошел до разрешения своих недоумений, когда услышал голос, который пел, вернее декламировал, под музыку. Получалось нечто средне" между речитативом к пением, очень приятное для слуха, так как интонации были чисты и музыкальны. Кенелм различал каждое слово песни:
Тихое счастье
Летний полдень — пора тишины, забытья.
Потерялись пчелы в просторах полей.
Чуть слышна серебристая песня ручья,
Коноплянки умолкли среди стеблей.
Мне сказала душа: "Безмятежно скользят
Эти воды, и вьется их тонкая нить.
А мир так широк — не охватит взгляд,
И все-таки тесен, чтоб счастье вкусить!"
"О душа, неправа ты, что мир широк.
Вольней даже в скалах зажатый камыш,
Это ты беспредельна, как бурный поток,
Но тихого счастья и ты не вместишь!"
Когда голос замолк, Кенелм поднял голову. Но берега ручья были так извилисты и так густо поросли кустарником, что певец еще несколько минут оставался невидимым. Наконец ветви раздвинулись, и в нескольких шагах от Кенелма остановился человек — тот самый, которому он советовал воспевать бифштекс вместо восхваления, — по издавна принятому заблуждению — любви.
— Рад вас встретить снова, — сказал Кенелм, привстав. — Скажите, случалось ли вам прислушиваться к голосу кукушки?
— А случалось ли вам, сэр, ощущать лето? — вопросом на вопрос ответил ему певец.
— Позвольте пожать вам руку. Я восхищен вопросом, которым вы ответили и отплатили мне за мой. Если вы не торопитесь, сядем и потолкуем.
Певец кивнул в знак согласия и сел. Его собака, вышедшая теперь из кустарника, важно подошла к Кенелму, посмотревшему на нее с еще большей важностью, потом повиляла хвостом и села, навострив уши и настороженно прислушиваясь к легкому движению в камышах, очевидно соображая, кто бы это там мог быть — рыба или водяная крыса.
— Я не из пустого любопытства спросил вас, случалось ли вам прислушиваться к голосу кукушки. Часто бывает, когда в летние дни говоришь с собой и, разумеется, сам себе дивишься, вдруг раздается голос, точно из недр самой природы, так далек он и все-таки близок. И говорит он так успокоительно, сладкозвучно, что хочется воскликнуть в обманчивом порыве: "Природа отвечает мне!" Кукушка не раз так дурачила меня. Но ваша песня лучше ответила на мои мысленные вопросы, чем это могла бы сделать кукушка.
— Не сомневаюсь, — заметил певец. — Песня, в сущности, всего лишь эхо голоса из недр природы. Если же вы нехитрую песенку кукушки приняли за голос природы, она, быть может, действительно отвечала на ваши вопросы, и язык такой песенки проще и правдивее человеческого — надо только научиться понимать его.
— Мой добрый друг, — сказал Кенелм, — ваши слова звучат очень мило. В них заключено чувство, которое известные критики раздули в головах болванов до того, что оно стало просто вздором. Но хотя природа никогда не бывает безмолвна и даже злоупотребляет правом старости быть утомительно болтливой, она никогда не отвечает на наши вопросы, не донимает никаких доводов и не читала «Логики» Милля[81]. Справедливо сказал великий философ: "Природа не имеет разума". Каждый, кто обращается к ней, на миг наделяет ее разумом. И если она отвечает на его вопрос, то не иначе, как по внушению его же ума, то есть как попугай. А так как у людей разные взгляды, все и получают разные ответы. Природа — старая лгунья.
Менестрель весело засмеялся, и смех его звучал так же приятно, как его пение.
— Поэтам пришлось бы многое забыть, если б они смотрели на природу с вашей точки зрения.
— Плохим поэтам — да. Впрочем, это было бы на пользу и им самим и их читателям.
— Но разве хорошие поэты не изучают природы?
— Бесспорно, изучают — как хирург познает анатомию, вскрывая труп. Хороший поэт, как и хороший хирург, видит в этом изучении неизбежную азбуку, но отнюдь не совокупность всех знаний, необходимых для практического искусства. Я не признаю славы хорошего хирурга за тем, кто наполнит целую книгу более или менее точным рассмотрением тканей, нервов и мышц. И я не признаю славы хорошего поэта за тем, кто перечислит достопримечательности Рейна или долины Глостера. Хороший врач и хороший поэт — это те, кто знает живого человека. В чем заключается поэзия драмы, которую Аристотель справедливо ставит выше всякой другой поэзии[82]? Разве это не такая поэзия, в которой описание неодушевленной природы по необходимости кратко и бегло, и даже внешность человека — вопрос настолько ничтожный, что она меняется с каждым новым актером, исполняющим роль? Гамлет может быть белокурым, а может быть и черноволосым; Макбет может быть и малого и большого роста. Достоинство драматической поэзии связано с заменой того, что обычно называют природой (то есть внешней, вещественной природой), существами разумными, одушевленными и до такой степени бесплотными, что они как бы состоят из одного духа, принимающего временно первую попавшуюся телесную оболочку, какую может им дать актер, чтоб сделаться осязаемыми и видимыми для зрителей, но не нуждающимися в подобной оболочке, чтобы быть осязаемыми и видимыми для читателей. Поэтому поэзия выше всего тогда, когда в ней меньше всего идет речь о внешней природе. Но каждый вид ее имеет свои достоинства, смотря по тому, как влагается в природу то, чего в ней нет, — разум и чувство человека.
— Я не разделяю вашего мнения, — возразил певец, — о том, что какой-либо один вид поэзии выше другого. Нельзя признать, что поэт средней руки, избравший своей областью высший вид поэзии, стал тем самым выше того, кто избрал, по вашему определению, низший вид ее, но в нем показал себя гением. В теории драматическая поэзия может быть выше лирической, и "Спасенная Венеция" — очень хорошая драма. Там не менее Бернса я ставлю выше Отвея[83].
— Что ж, пожалуй, он и выше. Но я не знаю лирика, по крайней мере среди современных поэтов, который так мало говорил бы о природе, видя в ней всего лишь наружную сторону вещей, и с такой страстностью одушевлял ее своим собственным человеческим сердцем, как Роберт Бернс. Думаете ли вы, что, когда грек, пытаясь разрешить сомнения совести или рассудка, вопрошал прорицающие дубовые листья Додоны[84], именно они и отвечали ему? Не кажется ли вам, что ответ на самом деле исходил от такого же, как этот грек, человека, от жреца, для которого дубовые листья служили лишь средством общения, как мы с вами пользуемся для этой же цели листом бумаги? Разве вся история суеверий не хроника безумств человека, пытающегося добиться ответа от внешней природы?
— Однако, — возразил собеседник, — не приходилось ли мне где-то слышать или читать, что опыты науки — это ответы природы на вопросы, заданные ей человеком?