Я поймал подсадную, засунул её в кошёлку-плетёнку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту.
В темноте ещё я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой ёлкой, вышедшей из лесу к болоту.
Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замёрз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра.
Откуда-то близко, с берёзовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно:
«Чу-фффффф! Чу-ффффффышш…»
Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой — понёсся с берёзовой вырубки весенний тетеревиный клич:
«Чу-фффыышшш!..»
И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она всё молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось:
«Кра-кра-кра-кра-кра-кра-кра!..»
Как от удара рассыпалась ночная тишина — забурлили забормотали тетерева-косачи, так забурлили, будто в их чёрных горлах собрались все весенние ручьи. Заблеяли воздушные барашки-бекасы, ныряя с одной волны ветра на другую, а на дальнем, недоступном болоте в серебряные и медные трубы переливчато заиграли-закурлыкали журавли. И с журавлиной песней выкатилось из туманной пелены солнце и ещё прибавило звону. Огненная стрела просвистела в небе, рассекла его серое дно, и зашевелились-зашуршали болотные кочки, лопнула плёнка льда в луже, крикнула выпь, а в бочаге, под самым шалашом, гулко бухнула щука.
Бум!.. — грохнуло невдалеке, там, на Блюдечке. И второй раз: бум-ммм!.. И пошёл этот звук вдоль всего леса, запутался в крайних ветвях, поднял в воздух стаю дроздов с макушки ёлки, и все другие звуки вдруг пропали, словно поперхнулись, но уже через секунду снова бушевали вовсю.
И тут я услышал над головой:
«Трр-трр-трр…»
— Что такое? Что?..
Но не успел я и сообразить, как в воду плюхнулся селезень! И замолчала сразу крякуха, а я медленно-медленно поднял ружьё, которое стало жарким, и не видел уже ничего — только селезень покачивается на волне…
Ахнул в ушах и отозвался вокруг мой выстрел, резке долбануло в щёку прикладом, дробь подняла фонтан вокруг селезня.
Я выскочил из шалаша, и мне открылось всё залитое весной небо, и болото, и селезень, распластанный на воде.
Обалдевшая от выстрела крякуха снова заорала-запричитала, а в бочаге, у шалаша, снова бухнула хвостом щука…
Я достал битого селезня, положил его в шалаш, и в глазах всё стояло, как он качается, качается на волне…
Когда откурлыкали журавли и в песне тетеревов поутихла ярость, тогда налетел второй селезень. Я услышал жужжание и свист его крыльев над шалашом. Он сделал круг над болотом и только на втором кругу отозвался крякухе. Так странно было слышать утиное кряканье сверху, с неба, что я не выдержал и встал в рост, развалив шалаш, и ударил влёт.
Селезень взмыл кверху и пошёл выше, выше — эх! — в сторону Блюдечка, на Булыгу! Эх, промазал! Эх! Дурак, дурак!
Я стал выправлять шалаш, а в двух шагах от меня снова ударила в бочаге щука — она была у самой поверхности, тёрлась боками о траву, выдавливала икру. Далеко же она забралась — больше километра отсюда до реки! По болотной-то канаве, против талой воды, и зашла она к лесу бросить икру…
А подсадная всё орала и орала, и глухо бубнили тетерева на берёзовой вырубке…
К обеду я вернулся в избушку. Булыга был уже там.
Я наколол щепок, стал раздувать самовар.
А солнце было уже высоко, от его света и от усталости слипались глаза. Только прикроешь их — видишь ослепительно рябую болотную воду, и на ней качается селезень…
— Ну как? — спросил я.
— А никак, — ответил Булыга. — Пустой.
— А что ж глухарь?
— А ничего, — сказал Булыга. — Ну, садимся самовар пить.
Мы пили чай, позванивали ложками, отдувались утомлённо.
— Глухарей в этих местах всех перебили, — говорил Булыга. — Один остался.
Так устали глаза, что я и чай пил с закрытыми и видел: рябая болотная вода, а на ней качается селезень…
— Пошёл я к нему, — рассказывал Булыга про глухаря, — а он и поёт и поёт, ни черта не слышит. А кому поёт? Ведь глухарки нету ни одной. А он и поёт-то и поёт…
— По кому ж ты стрелял? — спросил я.
— По нему, по кому же ещё.
— Или промазал?
— Нет, — ответил Булыга. — Маленько в сторону взял. Ладно, хоть душу отвёл.
— Спугнул?
— Нет, и после выстрелов всё поёт. Совсем очумел от весны.
Я снова прикрыл глаза и видел, как один из другого возникают красные и оранжевые круги, а за ними качается на воде весенний селезень… и качается и качается на воде.
У КРИВОЙ СОСНЫ
Высокая и узловатая, покрытая медной чешуёй, много лет стояла над торфяными болотами Кривая сосна. Осенью ли, весной — в любое время года казались болота мрачными, унылыми, только Кривая сосна радовала глаз.
С севера была она строга, суховата. Она подставляла северу голый ствол и не прикрывалась ветками от ветров.
С востока ясно было, что сосна действительно кривая. Красный ствол туго загнулся вправо. За ним метнулись ветки, по тут же поворотили назад, напряглись и с трудом, цепляясь за облака, выправили ствол, вернули его на прежнюю дорогу.
С юга не было видно кривизны. Широкая хвойная шапка нависла над болотом. Вырос будто бы на торфу великий и тёмный гриб.
А с запада кривизна казалась горбом, уродством. С запада походила сосна на гигантский коловорот, нацеленный в небо.
В сухой год в июле над сосною прошла гроза. Торфяная туча навалилась на болота пухлым ржавым животом. Она ревела и тряслась, как студень. От ударов грома осыпалась голубика.
Прямая молния угодила в сосну, спиралью обошла ствол, пропахала кору до древесины и нырнула в торф. От этой молнии за год высохла сосна, но долго ещё стояла над болотами, сухая, посеребрённая. Осенний ветер — листобой — ухватил её за макушку, поднажал в горб да и вывернул с корнем. Рыхлый торф не удержал корней.
Года через два после того я охотился на торфу.
Была ранняя весна, и утка летела плохо. В болотах млел ещё жёлтый кислый лёд, но на берегах уже появилась из-под снега прошлогодняя трава и груды торфа.
Частым осинником вышел я на поляну, где лежала Кривая сосна. За зиму на неё намело снегу. Корень-выворотень весь зарос им и стоял торчком среди осинника, как белый горбатый бык. В осиннике снег таял медленней, чем на открытом месте, — всюду видны были светлые пятна, а на них зимние заячьи следы.
Вспрыгнув на ствол, я заглянул по ту сторону поваленного дерева. Здесь снега было ещё больше — целый сугроб, и на снегу, притаившись, лежал большой серый зверь.
Рысь!
В глазах поплыли красные пятна, я стал сдёргивать с плеча ружьё, но зверь не шевелился.
Постояв с минутку, я осторожно слез на землю, шагнул вперёд.
Вытянув длинные голенастые ноги, запрокинув голову, на снегу передо мной лежал лосёнок. Он был серый, как нелинявший заяц, — тёмная спина цвета осиновых серёжек, а на животе мех светлый, облачный. Глаза его были закрыты. Рядом лежало несколько обглоданных осиновых веток.
Я подошёл и не знаю зачем дотронулся до него сапогом. Нога ударилась, как об пень, — он давно уже окоченел. На боку заметно было белёсое розовое пятно — след огнестрельной раны.
Дело было ясное. Кто-то стрелял в лосёнка и ранил его. Стрелял браконьер, дурак. Он знал: лосей бить запрещено. Выстрелив, он напугался того, что сделал, убежал домой.
Измученный болью в боку, лосёнок не один ещё день бродил по лесу и пришёл сюда, в осинник у Кривой сосны. Здесь он прилёг на снег и лежал, защищённый корнем-выворотнем от ветра.
Закурив, я закинул за спину ружьё и хотел осмотреть его рану, но замер на месте.
В десяти шагах, в ольховых кустах, приподняв лишь голову от земли, лежала лосиха. Она лежала неподвижно и тяжело, внимательно глядела на меня.
В деревне Стрюково охотников мало. Мужчинам хватает колхозной работы, и в лес бегают двое-трое. Настоящий охотник тут один — государственный лесник Булыга.
Я нашёл его около дома, в саду. Поднявшись на лестницу-стремянку, он обрезал яблоню кривым ножом.
— Слышь, — крикнул я, — лосёнка нашёл! Мёртвого.
— Где?
— У Кривой сосны.
Булыга слез на землю, достал сигарету «Памир», присел на корточки, привалясь спиной к стволу яблони. Он закурил и сразу окутался дымом. Его морщинистое лицо и вся большая голова походили сейчас на хмурую деревенскую баньку, которую топят по-чёрному: изо всех щелей валит дым.
— На боку рана, — объяснил я, — Кто-то стрелял. А мать лежит рядом, ждёт, что он встанет.
— Лоси у меня на учёте, — сказал Булыга. — Надо глядеть — акт составлять. Пошли, — покажешь.
Весь день стояла пасмурная погода, но часам к пяти похолодало, облака частью ушли с неба, стало очень светло. Поля и перелески просматривались насквозь, и чуть ли не за километр заметна была пара тетеревов, сидящих на берёзке.
Я шёл следом за Булыгой туда, к Кривой сосне, и думал: «Кто же это мог стрельнуть в лосёнка? Зачем?»
Неподалёку уже от сосны, в осиннике, Булыга остановился.
— Слушай, — сказал вдруг он, — если это ты его стукнул, честно скажи. — Глянув мимо меня, он отвернулся.
Всё так же вытянувшись и закинув голову, лежал на снегу лосёнок. Лосиха рядом, в ольховом кусту. Она, наверно, не вставала с тех пор, как я ушёл. Хрипло крича, над поваленной сосной летали две сороки.
Булыга оглядел следы на снегу и на торфе, потом подошёл к лосёнку и наклонился над ним. Тут же послышался тревожный треск.
С трудом, неуклюже лосиха поднялась на ноги. Она казалась огромной на тонких, сухих ногах, и особо велика была её голова с насупленной губой. Ноги у неё дрожали.