— Ну вот!.. — сказал он, всем улыбаясь, рассеянно охлопывая карманы, как будто в поисках ключа, который отопрет, распутает неразбериху чувств. Дом был мал, приземист, темен, обставлен скудно. Гнусный кошачий запах скоро воплотился в громадного рыжего котище, и тот с каким-то грозным пылом бросился Кеплеру в ноги. Черный котелок кипел на сучьях в открытом очаге. Кеплер снял шляпу. — Ну вот!
Генрих закрыл дверь, налег на нее спиной, молчал, сиял. Дети вдруг притихли. Барбара озиралась с недоумением, брезгливо, и с упавшим сердцем он припомнил, какие плел ей небылицы про славного Каспара Кеплера, про родовой герб. Одна Регина как ни в чем не бывало укачивала младенца. Генрих пытался оказывать гостеприимство, но не смел даже прямо на нее взглянуть. Бедный, безобидный Генрих! Кеплер чувствовал: вот, подступает. О Господи, только не разрыдаться. Насупился и пошел на кухню. Старуха, его мать, пригнувшись к столу, возилась с каплуном.
— Ну вот, — сказал он. — Вот мы и приехали.
— Знаю, — даже не подняла взгляда от работы. — Я чай покуда не ослепла, не оглохла.
Нисколечко не изменилась. Кажется, всегда была такая, с тех пор как он себя помнил, маленькая, согнутая, старая, в чепце, в темном капоте. Голубые, белесые глаза. Три седых волоска на подбородке. И эти руки.
Забавно, забавно, право, — только глянула на него, и бархатный камзол, тонкие кружева — все стало шутовским нарядом. Одет он был всего лишь так, как подобает императорскому математику, да, но зачем ему понадобилось, как драгоценный, хрупкий повапленный сосуд, самого себя тащить в такую даль, если не для того, чтоб произвести на нее впечатление? И вот — он попросту смешон. Солнце натекало в окно за ее спиной, и ему был виден сад, кусты, цыплята, поломанная деревянная скамья. Он ощутил легкий укол. Да, там он прятался от склок, от подзатыльников, там он ленился и мечтал, и торопил судьбу. Мать вытерла о фартук руки.
— Ну, идем-идем! — Как будто он ее задерживал.
Оглядела Барбару, фыркнула, перенесла вниманье на детей.
— Это Сюзанна, — заторопился он, — а вот это Фридрих. Иди-ка сюда, скажи: «Здравствуй, бабушка!» — Фрау Кеплер оглядывала их так, будто они выставлены на продажу. Его прошиб пот. — Сюзанне уже семь, а Фридриху три… или четыре, да, четыре, а вот, — как ярмарочный зазывала, — вот и наш младший, Людвиг! Его крестный, знаешь ли, Иоганн Георг Гедельсман, посол Саксонии при пражском дворе.
Регина выступила вперед и предъявила малыша.
— Бледный какой, — поморщилась старуха. — Болеет?
— Вовсе нет, ничуть. Но ты… э-э, ты помнишь ли Регину? Мою… нашу…
— Как же: Столярова дочка.
И все, дети даже, с минуту молча оглядывали Регину. Она улыбалась.
— Мы теперь из Гейдельберга, — объяснял Кеплер. — Там книгу мою печатают. А до того мы во Франкфурте были, на ярмарке, на книжной ярмарке, знаешь ли, то есть во Франкфурте, я хочу сказать…
— Книжки, да. — Снова фрау Кеплер фыркнула, наклонилась, чтоб помешать в кипящем котелке. В неловком молчанье все заерзали, кто замер, кто поскорей переменил позу, и Кеплеру стало не по себе. И как только старухе до сих пор удаются эти штуки! Генрих подошел бочком, встал с нею рядом. Распрямляясь, она оперлась об его руку, и с легкой болью, самого его удивившей, Кеплер отметил смущенно-гордую, покровительственную ухмылку брата. Фрау Кеплер покосилась на огонь. — И как это ты собрался нас навестить, ты же занятой такой.
Генрих засмеялся:
— Ну, ма! — Потер ладонью лысеющую макушку, осклабился виновато. — Иоган у нас теперь великий человек, слышь, я говорю, ведь да, ты же великий человек, — как будто он глухой. — Книжки, и все такое, а? Для самого императора их пишешь!
Барбара, сидя у стола, легонечко всхрапнула.
— Ах да, — сказал он и отвернулся, от матери и от ее сына, рядком стоявших перед ним, со смутным отвращеньем к этому зрелищу сходства семейственного: их маленькие ноги, впалость груди, их лица с кулачок вдруг показались измаранным черновиком собственных его, пусть не прекрасных, но завершенных черт. — О да, — он попытался улыбнуться, но только сморщился, — я великий человек!
Проголодались все отчаянно и, покончив с каплуном, накинулись на тушеные бобы. Генриха послали к булочнику, он принес в сумке каравай, булочки для малышей, флягу вина. В винной лавке он задержался, улыбка стала у него еще кривей. Он пытался поднести вина и Барбаре, но та трясла головой и отстранялась. Барбара ни слова не сказала с тех пор, как они явились. Ребенок сонно разбросался у нее на коленях. Старуха, на низком стульчике у огня, поклевывала бобы, бормотала себе под нос, украдкой усмехалась. Детей усадили за кухонный стол под присмотром Регины. Вдруг ему вспомнился один пасхальный день — давным-давно, еще при жизни деда, — из тех, какие оттискиваются в памяти не по какому-то событию, а просто так, оттого что их бесцельные черты: сиянье, и крахмальная твердость обновы, и звон колоколов, высокий, сумасшедший, — слились в почти ощутимый образ, большой воздушный знак, словно облако, или ветер, или ливень, образ, которого не объяснишь словами, но в нем так чуется обетованье. Или то было… счастье? Озадаченный, он призадумался, глядя, как тени бродят по тугому мениску его вина.
Он был тогда в Маульбронне, в последней из многих своих школ. Случай, под видом безличного покровительства герцога Вюртембергского, дал ему хорошее образование. В пятнадцать лет он знал латынь и греческий, разбирался в математике. Семейство, дивясь подменышу в своей среде, постановило, что все это образованье не к добру и только вред здоровью — будто только о его здоровье и пеклись. По правде говоря, в его учености они усматривали измену тому понятию, какое у Кеплеров по ошибке составилось о самих себе, — как о крепком бюргерском роде. То было время наибольшего их возвышения. Дед Себальд стал городским головой Вайльдерштадта, сын его Гарри, отец Кеплера, ненадолго воротясь из беспутных странствий, держал в Эльмендингине заезжий двор. Недолгий был зенит. Двор прогорел, Гарри Кеплер с семьей вернулся в Вайль, городской голова тем временем ввязался в темную тяжбу, которая его и разорила. Скоро Гарри снова отбыл, на сей раз во Фландрию, где пристал к наемникам герцога Альбы. С тех пор Иоганнес отца не видел. Дед Себальд стал его опекуном. Краснорожий старый развратник, Иоганнеса он считал чудным, чужим привоем.
В доме тогда было тесно. Брат Генрих, корявый, гугнивый, сестра Маргарет, маленький Кристоф, от которого никто и не ждал, что выживет, и трое не то четверо взрослых детей Себальда: отступник-иезуит Себальд-младший, запертый на чердаке в сифилисе и в бреду, тетя Кунигунда, которой уже тогда тайком подсыпал яду полоумный муж, и обреченная бедняжка Катарина — та любила все красивое, и вот теперь ходила побиралась. Все были заражены каким-то странным зудом, и что за шум они поднимали, закупоренные в маленьком вонючем доме! Всю жизнь мучил его шум в ушах — шум времени, как видно, эхо тех милых дней. И зрение плохое — тоже подарочек на память: о тумаках, какие ему отвешивали все кому ни лень, и даже младшие, если под рукой не оказывалось ничего достойней, когда хотелось отвести душу. Счастье? Да где же тут было найти место счастью?
Чуть качнувшись, зажав в кулаке винную кружку, с влажной заговорщической улыбкой, Генрих примостился возле брата.
— Пирушка, а? — просипел, смеясь. — Ты бы почаще приезжал.
Из выживших братьев и сестер больше всех он любил Генриха. Маргарет была скучна, как пастор, которого она осчастливила, Кристоф, теперь лудильщик в Леонберге, уже в детстве несносно был спесив. А все же — невинные души, они оба. Интересно, а вот как Генрих? Выглядел он счастливым, безвредным зверьком, уродцем из помета, которого уберегла от убоя сердобольная крестьянка. Но он побывал на войне. Какие немыслимые зверства, насилье, мародерство видели в свое время его безобидные карие глаза? Про это как-то не хотелось думать. Ему почему-то очень нужен был вот этот Генрих, сорокалетнее дитя, корявый, бодрый, жадно забавляющийся миром, в котором так и не сумел обжиться.
— Ты книжку напечатал, значит, — сказки, да?
— Нет-нет, — Кеплер заглянул в свое вино. — В сказках я не мастер. Это новая наука о небе, я сам ее придумал. — Прозвучало глупо. Генрих важно кивнул, расправил плечи, будто готовился нырнуть в бурлящее море братнего великолепия… — И все это на латыни, — прибавил Кеплер.
— На латыни! Ха, а я и по-нашему-то читать не научился.
Кеплер глянул на него, ища следов иронии в обожающей улыбке. Генрих, кажется, повеселел, латынь как будто его оправдывала.
— А теперь я пишу другую, про линзы, про подзорные трубы, и как их можно приспособить, чтобы смотреть на звезды… — Потом, тихонько: — Но каково твое здоровье, Генрих?
Генрих будто и не слышал.
— Ты же для императора все эти книжки пишешь, и он тебе платит, чтоб ты их сочинял? Я раз видал его, старого Рудольфа…
— Да что император! — отрезал Кеплер. — Баба старая твой император, и править не умеет. — Генрих был эпилептик. — Не говори ты мне про этого человека!
Генрих отвел глаза, кивнул. Из всех болезней, какими наказала его судьба, больше всего страдал он от падучей. Отец пытался ее вышибить. Ох, эти сцены, самые ранние воспоминания: мальчик на полу, колотит ногами, пена на губах, а рядом, на коленях пьяный солдат, дубасит кулаком, хрипло орет, изгоняет беса. Однажды вздумал сбыть ребенка бродячему турку. Генрих сбежал, в Австрию, в Венгрию, потом во Фландрию; был уличным певцом, алебардщиком, побирался. Наконец, уже в тридцать пять лет, притащился вместе со своим бесом к матери в Вайльдерштадт.
— Так что же твое здоровье, Генрих?
— Ах, да грех жаловаться, знаешь. Старые припадки… — робко улыбнулся, снова потер ладонью сквозящую на макушке плешь. Кеплер ему подал пустую кружку. — Не выпить ли нам с тобой еще винца, а, Генрих?