Наконец все кончилось. Остались несколько женщин, чтобы прибрать за гостями. Я ушел в гостиную и сел там в «вольтеровское кресло» лицом к окну. Созерцаемый отсюда пейзаж был почти неотличим от Лэдью-Хилл с той лишь разницей, что в нем не было темной стены леса, огибающей наш поселок. С тем же немым упорством горели несколько сильных фонарей на высоченных столбах. Вдали виднелись скаты большой дороги, струящиеся навстречу друг дружке ленточки красных огоньков и желтых огоньков.
Теперь этот дом пуст. Так же пуст, как и мой дом к югу отсюда. Там, правда, еще появляюсь я. Еще собираюсь там вкушать «одиночества прекрасные плоды», ебж, как говорил ЛНТ и как сейчас говорит Дима Дулин; ебж, ебж. В мире становится все просторнее. Несмотря на демографический взрыв. Постоянно чувствуется, что освобождается множество мест. На вертушке старенькой стереосистемы лежит долгоиграющая пластинка, которую крутил Игорь в своем обезлюбовленном доме: концерт Джима Крупы с участием Эллы Фицджералд, Джерри Маллигана и Кэннонболла Эдерли. Все эти кумиры наших дней уже освободили свои пространства.
Я заснул, а проснувшись, обнаружил, что все ушли, включая и добровольных уборщиц. Меня в этом кресле они, очевидно, просто не заметили, а может быть, и заметили, но не придали этому никакого значения, а может быть, как раз придали большое значение и решили не будить. Из окна я видел теперь мой «Делорен». Луна странным тряпьем отражалась в его облупившейся крыше. Как он мог оказаться на открытом месте, если был поставлен вон под тем развесистым вязом? Довольно, не ищи метафизических объяснений своему маразму. Раз он стоит здесь, значит, здесь ты его и поставил. Это просто старый вяз его покинул.
Я спустился в прихожую, жирным фломастером, подвернувшимся неизвестно откуда (может быть, Любка рисовала им что-то риелторское), написал на зеркале: «Славка, сразу же позвони мне. Стас» – и вышел вон.
«Делорен» с готовностью завелся, я включил фары и увидел на крыльце того, кто был еще жив в этом доме и о ком я так предательски забыл: Бульонский! Ничуть не ошибусь, если скажу, что он представлял в эту минуту фигуру истинной трагедии. Он молча сидел на задних лапах, подняв свою голову с бородкой, исполненный каменного горя. Только горе было в его позе и больше ничего, никаких соображений о его собственной участи в этом мире, лишенном теперь его любимых существ. Не знаю, как он представлял себе их смерть, но он прекрасно понимал, что ни мама Люба, ни папа Игорь больше никогда не появятся. Он не вышел к гостям, собравшимся на поминки, сидел где-то в саду и вот теперь поднялся на крыльцо, чтобы молча проститься и со мной. Вряд ли он надеялся, что фары его осветят. Сердце мое наполнилось такой любовью к этому Бульонскому, что я не совладал с собой и расплакался.
Вытирая лицо ладонью, я открыл дверь, то есть приподнял весь правый борт машины. «Готфрид!» – позвал я его. У него шевельнулись уши. Он знал, что он не просто Бульонский, что он Готфрид Бульонский. «Иди сюда! Садись! Поедем ко мне!» Он медленно спустился по ступенькам, тяжело забрался на правое сиденье. Молча он смотрел, как удаляется дом, где он провел свое счастливое детство, когда мама и папа еще не ругались. При повороте дом погрузился в темноту. Только тогда Бульонский издал какой-то неясный звук и лизнул меня в щеку.
Забегая вперед, следует сказать пригоршню слов о том, как пошла жизнь Бульонского на новом месте. Первой проблемой, конечно, оказался Онегин. Еще на хайвее я вспомнил о нем и похолодел: кот не потерпит пришельца, в клочья раздерет его грустную морду. Нетрудно предвидеть истерику кота: выгнутую спину, ощеренную пасть, оглушительное шипение.
Так и получилось. В довершение к сказанному следует добавить, что Онегин не просто пугал, но без раздумья бросался в атаку на огромного пса, у которого, к счастью, хватало разума прятаться за мои ноги. «Мерзавец, а если бы тебе пришлось переехать к Бульонскому? – кричал я. – Ты что, не видишь, у него горе!» Мы заперлись с псом в кабинете, а кот ходил под дверью, драл ее когтями и угрожающе выл, не знаю уж, в чей адрес.
Прошло несколько дней. Однажды я вернулся из университета и увидел их обоих в гостиной. Бульонский сидел у окна и не шевелясь смотрел на дорогу. Естественно, он никого уже не ждал, мир представлялся ему пространством горя, и он не мог оторвать от него своего взгляда. Что касается Онегина, тот лежал на диване и с непонятным подергиванием усов смотрел на собаку.
Прошло еще несколько дней, и однажды передо мной предстала невероятная картина. Бульонский лежал на ковре, вытянувшись и положив мордаху на передние лапы, а прямо у него под боком с бесцеремонностью гарнизонного офицера развалился Онегин; одна его лапа была даже закинута на плечо пса, словно на валик дивана. Между ними, видимо, произошло объяснение и началась дружба.
Пес повеселел и даже положил глаз на соседку Фёби, трехлетнюю девушку одной с ним крови. Чтобы укоротить эту сентиментальную историю, просто скажу, что Фёби родила мальчика и девочку и мальчика отдали нам на воспитание.
Старые клавесины
Все это произошло уже не в жанре неторопливого повествования, а в более нервном ключе; на второй день после похорон Игоря в моем доме появились гости: люди нового века Слава и Какаша, а с ними и призрак прошлого, трижды лауреат Сталинской премии дед Горелик Натан (б. Николай) Ниссанович.
За эти годы я забыл и вот теперь вспомнил, что он говорит с почти карикатурным еврейским акцентом. Как он мог с таким блеянием втереться в доверие Кремля? Глядя в упор на меня из-под сивых бровей (кстати говоря, ростом он едва достигал плеча Какаши, то есть на две головы не дотягивал до макушки внука, зато носом превосходил всех нас, вместе взятых, причем нос был не еврейского, а скорее бурбонского склада, с ноздрями, напоминавшими входы в подземный мир Москвы, что открываются, например, в известном сером доме на Солянке, благодаря которым – то есть ноздрям – он мог улавливать тончайшие запахи ядов, коими была знаменита столица мира и социализма времен его расцвета, то есть начала пятидесятых, потный хмельной город молодых мужланов, почти поголовно охваченных органами, и это его свойство, разумеется, не могло не заинтересовать соответствующие секции аппарата, в результате чего дед Горелик и был рекомендован для деликатных командировок за границу; скобки закрываем, а для тех, кто еще не потерял начало фразы, чуть раздвигаем), этот горбатенький «вий» воинственно взвыл: «Моего сына погубили ревизионисты! Все эти поляки и венгры, чехи! Это они затащили его в гниющий ЦК КПСС! Ваксино, ты думаешь, бильярд – это просто так? Ревизионизм убил в нем марксиста! Андриканис была под влиянием Гомулки! Она уволокла его в Америку! Прочила в тореадоры! И вот вам результат! Результат ревизионизма!» Он разрыдался, упал в кресло и утонул в нем так, словно весу в нем было в пять раз больше, чем могло содержать его хилое тело, словно он был набит свинцом. Позднее я обнаружил, что в кресле даже кожаные швы разошлись.
В этом кресле дед то ли заснул, то ли погрузился в прострацию закоренелого рамоли. За первую версию говорил временами возникающий на нижних регистрах храп. Он нарастал до апофеоза, чтобы потом низвергнуться в молчание, после чего возникала вторая версия: мелкая копошня, бормотание, возгласы «Вздор! Позор!», попытки раскурить пустую трубку, свисающую с большой и мягкой столетней губы. При всей уродливости его облика и привлекательности Славкиной молодой мужественности между ними наблюдалось исключительное сходство. Должен признаться, меня это огорчило.
– Ты что, привез его из Питера? – спросил я.
Славка усмехнулся.
– Нет, из Филадельфии. Он там давно уже окопался на велфере. Пишет огромные масляные картины. Свадьбы и похороны богачей. Шедевры соцреализма. Орет: «Я не предал своего искусства!» Странное существо этот дед. Он, кажется, уверен, что жизнь бесконечна.
Мы сидели вокруг журнального столика в гостиной. Наташка почему-то куталась в маленькое кашемировое пальтецо. Время от времени она исподлобья посматривала на меня, словно школьница на завуча. Сколько ей сейчас лет? Кажется, двадцать семь. Вечное детство, нимфеточность, – может быть, в этом и состоит ее секрет?
Надо было чем-то угощать гостей. Я начал было уже вытаскивать что бог послал из морозильника, оставшиеся еще от сестер филе-миньоны и прочие окаменелости, когда вдруг позвонили в дверях: прибыл ужин из «Четырех сезонов». Торжественно вошли три безупречных вьетнамца, внесли четырехугольные кастрюли с подогревом, стопки тарелок, салфетки с вензелями, ведерки со льдом, вино и даже свечи в изящных канделябрах. Один из них, распорядившись сервировкой, уехал, двое остались для обслуги.
Славка вытащил дедушку из кресла и пересадил его к обеденному столу. По дороге Натан Ниссанович разрядился довольно мощной нижней руладой. Наташка засмеялась. Вьетнамцы загадочно улыбнулись и разлили по бокалам драгоценное вино. Я ухмыльнулся:
– А вот газеты пишут, что вы все свои деньги отдали обществу «Воздух». Я об этом недавно своим студентам наврал.
– Вы не наврали, Аполлинарьич, – очаровательно улыбнулась Наталья. – Мы отдали все оставшиеся миллиарды.
– Однако ваш супруг, моя дорогая, не избавился от миллиардерских замашек.
– Это все в долг, – туманно объяснила она.
Мы отпили вина, и все сразу преобразилось. Зябкое послепохоронное уныние сменилось ощущением уюта, надежности, тихим расположением друг к другу. Дед очнулся и, сообразив, что отстал, немедленно ухнул весь бокал до дна. После этого чисто совкового форс-мажора он по-гурмански цокнул языком и проорал: «Cote du Rhone, Chateau Lavalle,[129] верно?» После чего опять сник.
На стол прыгнул Онегин и взял лапой что-то из закусок. Я покосился на вьетнамцев. Они стояли с каменными лицами, но видно было, что это одно из самых серьезных переживаний в их профессиональной жизни.
Из сада пришел Бульонский, подошел к Славке и положил ему морду на колено. Славка запустил пальцы в его шерсть на загривке и посмотрел на меня.