КГБ. Председатели органов госбезопасности. Рассекреченные судьбы — страница 21 из 215

Кажущиеся мне неубедительными толки о смерти Маяковского навели меня на мысль предать гласности эти воспоминания.

Считается, что Сталин приказал уничтожить Маяковского, сочтя его пьесу «Баня» своего рода издевкой над генеральным секретарем. Диспут вокруг «Бани» занимает центральное место в публикуемых воспоминаниях.

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С МАЯКОВСКИМ

Сразу после выступления Маяковский шепнул мне:

— Поедем отсюда.

Я спустился в вестибюль, и мы вышли на улицу. Маяковский был сумрачен и молчалив. Шел двенадцатый час ночи. Маяковский махнул проезжавшему свободному извозчику. Мы сели.

— Может, в «Националь»? — спросил я, полагая, что Маяковский хочет поиграть на бильярде.

— Нет уж, давайте в «Кружок».

Так в обиходе московской литературно-театральной богемы именовался Клуб мастеров искусств в Старопименовском переулке. В клубе в тот вечер не было ничего, что могло бы заинтересовать Маяковского. Я подумал, что он хочет поужинать, поиграть на бильярде — ради этого, собственно, и ездили в «Кружок»: здесь был отличный и сравнительно недорогой ресторан, хорошие бильярдные пирамидки и приветливый маркер Захар, который знал всех посетителей и отлично их обслуживал.

Но мы не ужинали. Не играли.

— Давайте посидим где-нибудь, поболтаем.

Устроились в коридорчике, который вел к ресторану. Дважды, может быть трижды, подходил к нам официант, предлагая поесть, потом сообщая о предстоящем закрытии кухни. Маяковский благодарил, но в ресторан не пошел.

Мы приехали не позже двенадцати. Мы ушли последними, когда клуб закрывался, стало быть, не ранее четырех часов утра. О чем же мы говорили целых четыре часа? И почему Маяковский выбрал в собеседники именно меня — далеко не самого близкого к нему человека?

Мы познакомились летом 1926 года, когда я стал работать в издательстве «Молодая гвардия».

Сейчас трудно себе представить, что человек десять управлялись с громадным объемом разнообразнейшей литературы. По-видимому, большие штаты, которыми ныне располагают издательства, не являются обязательной предпосылкой успешной работы.

Однажды из комнаты редакторов донесся изрядный шум. Какой же молодой (и неопытный) администратор потерпит беспорядок в своем учреждении! Я зашел в комнату и увидел картину в общем юмористическую: маленький редактор, задрав голову, стоял перед Маяковским, который с высоты своего без малого двухметрового роста смотрел куда-то в потолок и то сердито, то саркастически отводил шаткие аргументы собеседника.

Выяснилось, что поэт сдал в издательство сборник стихов, а рукопись потеряли. Я увел Маяковского к себе в кабинет и кое-как уладил конфликт.

Через несколько дней я вновь увидел Маяковского, который сразу зашел ко мне, уселся на край стола и деловито сказал:

— Тезка, дайте денег.

— За что, Владимир Владимирович?

— Не за что, а на что. Еду в Крым.

— Без договора финотдел не даст.

— Значит, ничего нельзя придумать?

— Есть одна мысль, — сообразил я. — Если одобрите, организую аванс. Напишите для нас детскую книжку.

Прошло месяца два, и я вновь увидел Маяковского. Просто, точно вчера расстались, он протянул свою мощную руку, уселся на тот же стол, вытащил небольшую записную книжку и прочитал: «Эта книжечка моя про моря и про маяк».

Мы тут же оформили договор.

Только после этих встреч я стал более или менее регулярно ходить на его литературные вечера. Затем я сам стал писать о театре, из издательства перешел в «Вечернюю Москву», мы виделись в некоторых домах, в частности у Луначарского. Вскоре нашлось и еще одно поле для встреч — бильярдное.

Играл Маяковский очень хорошо — для любителя, разумеется. Делаю эту оговорку, потому что даже сильнейшие любители не могли на равных состязаться с профессионалами, уровень игры которых в те годы достигал высокого совершенства. Бильярдных было много, крупная игра шла почти всюду. Еще в полной силе были дореволюционные мастера.

Маяковский с профессионалами играл редко. И не потому, что боялся их: игру всегда можно было уравновесить форой. Ему претили ухищрения профессиональной игры, обязательно связанной со сложными тактическими ходами и с известной долей коварства. Но не любил он и «пустой» игры, то есть без всякой ставки. Исключения он делал только для партнеров заведомо слабых. Так он играл с Луначарским, который бильярд очень любил, но играл чрезвычайно слабо.

Анатолий Васильевич, человек, вообще говоря, исключительной тонкости и проницательности, в бильярдной становился простодушным до наивности: он искренне верил, что играет неплохо — только ему очень не везет.

У Маяковского был поразительно точный и сильный удар. Особенно хорошо он играл угловые шары, но и в середину любил положить шар «с треском».

«Человек — это стиль» — говорят французы. И в стиле бильярдной игры, в каждом движении Владимира Владимировича сквозило то своеобразие, которое было свойственно всем проявлениям его неповторимой индивидуальности, — прямота, напор, смелость, порой дерзость, и вместе с тем отличная выдержка, стойкость, поразительная корректность.

Вообще корректность, да и подлинное рыцарство были свойствами натуры Маяковского. Но неверно думать, что Маяковский всегда был вежлив, сдержан и мягок. Отнюдь нет, он бывал очень резок и весьма напорист, когда речь шла о серьезном деле, тем паче если доводилось отстаивать творческие или общественные позиции, принципы, убеждения. Тут он становился беспощадным, превращался в непреклонного борца.

Тем более удивительным, непохожим на себя показался мне Маяковский в тот памятный мне день нашей последней встречи.

Вечером 27 марта 1930 года мне предстояло вступительным словом о пьесе Маяковского «Баня», поставленной театром Мейерхольда, открыть диспут в Доме печати.

А днем у нас в редакции «Вечерней Москвы» для обсуждения пьесы и мейерхольдовской постановки собралась рабочая бригада. Значительная часть этой бригады состояла из студентов, в частности ГИТИСа. Впрочем, было и несколько заводских рабочих. Время от времени газета приглашала бригаду на общественные просмотры, затем устраивала обсуждение.

После просмотра «Бани» хор негодующих был яростным, стройным, а голоса защитников звучали неуверенно, даже робко. Над пьесой и спектаклем пронесся критический ураган в двенадцать баллов.

Наиболее резко против постановки выступила «Рабочая газета»: «То, что у Александра Безыменского в „Выстреле“ является подлинной советской сатирой, за которой чувствуется большая взволнованность и боль за наши недочеты, — здесь превращено в холодный и грубый гротеск, цинично искажающий действительность».

Не пощадила Маяковского и «Комсомольская правда»: «Продукция у Маяковского на этот раз вышла действительно плохая, и удивительно, как это случилось, что театр имени Мейерхольда польстился на эту продукцию».

Эти оценки были результатом недопонимания Маяковского, который воспринимался лишь как главарь одного из борющихся литературных течений. К тому же он не был членом партии, а всего лишь попутчиком.

Если говорить о «Бане», то лишь один критик после ее появления заговорил о «театре Маяковского». Мне же казалось тогда, что его пьесы, включая «Баню», носят преходящий характер, безотносительно к достоинствам, которые я видел и гласно признавал. «Баню» я счел произведением талантливым, самобытным, но в чем-то незавершенным, не нашедшим вдобавок полноценного, адекватного сценического воплощения.

Перед началом совещания в «Вечерней Москве» мне пришлось отлучиться. Вернувшись, я увидел такую картину: Маяковский стоял в коридоре, прислонившись к притолоке у двери комнаты, где происходило совещание, и слушал, явно не желая показываться собравшимся.

По голосу я узнал критика, который нередко выступал на страницах «Вечерней Москвы». Он критиковал пьесу и спектакль аргументированно и довольно едко. Маяковский буквально серел, но пресекал всякие мои попытки войти в комнату и вмешаться в ход обсуждения.

Я ощутил необыкновенно болезненную реакцию Владимира Владимировича на критику пьесы, хотя кто-кто, а он, казалось, привык к таким разносам и разгромам, к таким критическим тайфунам, по сравнению с которыми эта речь старого театрала могла показаться благодушной. Но таково уж, видимо, было настроение Владимира Владимировича в те дни, такова была степень его ранимости, которую обычно он умел великолепно прикрывать острой шуткой, едкой репликой, а то и явной бравадой. Маяковский был явно угнетен и подавлен.

Когда возвращаешься мысленно к той далекой поре, кажутся непостижимыми равнодушие, слепота и глухота, которые овладели людьми, знавшими поэта близко, его друзьями и соратниками.

На открытии Клуба мастеров искусств я впервые услышал, как Маяковский читал вступление к поэме «Во весь голос».

Обстановка была парадная, банкетная, легкомысленная. Собравшиеся сидели за столиками. Самые прославленные представители различных муз соревновались в умении развлекать узкий круг (зал маленький, от силы полтораста человек) изощренных ценителей.

На полукапустническом фоне стихи Маяковского резанули по сердцу.

«Наших дней изучая потемки…» Какие потемки? Это кому же темно в светлые дни ликвидации кулачества как класса и всеобщей победы, одержанной Российской ассоциацией пролетарских писателей над иноверцами, в том числе над самим неукротимым Маяковским?

Меня поразили глубокое беспокойство, невысказанная боль, охватившие сердце поэта. Он обращался к потомкам, потому что отчаялся услышать отклик современников. Как можно было пройти мимо его трагической настроенности?!

Бас Маяковского рокотал, некогда было оценить всю силу и глубину образа, неповторимую инструментовку стиха, изумительное искусство звукописи — совсем другое ощущение охватило меня: внутренняя дрожь, неосознанное чувство тревоги, беспокойства.

Наступила та тишина, о которой мечтает каждый актер, каждый режиссер, тишина завороженности, зачарованности, которая дороже всяких шумных оваций. И когда на последней ноте замер голос чтеца и отзвучала неслыханная в этом зале тишина, когда отгремели аплодисменты, вдруг за одним из столиков раздался до противности рассудительный голос: