Киевский котёл — страница 11 из 61

Старик продолжал говорить. Время от времени он возвышал голос, выпевая слова. Тогда чашка с миской на ящике у моего изголовья дружно звякали. Я слушал. Лишь через несколько долгих минут я решился заговорить с ним:

– Не могу разобрать слова. Ты заговариваешь мои раны? Так? Помню, в Оржице по соседству с домом отца жила одна старуха из старорежимных. Ее хотели раскулачить, но отец и за нее заступился. Он за многих заступался – у него получалось. А мать противилась. Она у нас кристальный человек твердых убеждений. А отец… Ну, он способен на компромиссы… Еще у меня есть сестра. Мы погодки. Она замуж рано вышла. Десятилетку закончила и сразу… дети пошли… один, второй, третий… А я сначала был комсомольцем, а потом стал коммунистом и командиром…

– А нынче? Теперь?

Посуда звякнула.

– Не знаю. Может быть, я уже умер? Я видел же Ангела. Мне сказали, что Ангел – военврач. Но, может быть, лгут? Может быть, и капитан Шварцев, и Галюся, и ты – все мертвы?

– Мертвые не беседуют с живыми. Впрочем, возможно, мы с тобой оба действительно мертвы.

– То есть ты не уверен в том, что мы живы?

– Такой уверенности нет.

– Мне страшно.

– Значит, ты жив. Мертвые не могут испытывать страх. А если ты жив и разговариваешь со мной, значит, жив и я.

– Ты… – Я запнулся, не решаясь произнести главное слово.

Старик не шевелился, но я был уверен: он ждет, уверенный, что я снова заговорю. Наконец я решился:

– …ты – Бог?

Теперь, сказав главное, я надеялся получить правдивый ответ на самый главный из всех вопросов на земле.

– Нет, конечно. Грешно и думать так. Я – Ермолай. Такое у меня имя. Просто Ермолай – и больше никто.

– Ты святой из тех, что изображали на иконостасах, – все еще надеясь, спросил я. – Ты похож на стенопись в кабинете моей матери.

Я приготовился подробно объяснить ему про стенопись, рассказать о нерадивом маляре, но он остановил меня. Жест его был властным, неподвижное лицо исказила гримаса страдания.

– Твоя мать заслуживает самых ужасных кар, но ее постигнет кара более ужасная, чем она заслуживает, – прошептал он.

– Я не понимаю… Объясни. Ты знаком с моей матерью? Ты видел ее? Если мать жива, значит, сестра и племянники тоже живы. Но если это не так, и мать погибла, тогда…

Ермолай молчал. Тревога вонзила в меня свои волчьи клыки. Боль, терзавшая меня, исчезла. Тревога за жизни близких оказалась лучшим из обезболивающих средств. В волнении, позабыв пережитые страхи, позабыв даже то, что, по сути, я уже мертв, я требовал и умолял:

– Ты похож на стенопись из храма, значит, ты святой. А раз так, то ты можешь спасти мою родню. Спаси же их. Я сделаю все, что ты захочешь.

Схватить.

Молить.

Грозить.

Убить?

Нет!

Старик поднялся. Прихватив ящик из-под патронов, служивший ему скамьей, он переместился к изножью моей лежанки, куда не достигал свет моего ночника. Я поначалу подумал, что собеседник или боится меня, или прячет лицо. Так делал отец. Он всегда прятался или отворачивался прежде, чем начать лгать. Я с пристальным вниманием следил за собеседником и быстро сообразил, что суровое его лицо само по себе является источником необъяснимого свечения. Костистое, острое, бородатое, наполовину скрытое каской, которая сидела на нем нелепо, как цветной колпак на клоуне, – все сочилось теплым свечением. И в таком виде, в тени нависающего низкого потолка оно казалось не просто красивым, но величественным.

– Ты не похож на Карла Маркса, хоть и бородат, – пробормотал я. – Ты светишься. Ты святой.

– Из нас двоих скорее уж ты святой, и таких как ты должно изображать на иконостасах, – сказал стрик.

– Я? Но почему? Я никогда не стремился… Напротив, я всегда стремился к другому.

– К обладанию рыжей блудницей, – в интонации старика я услышал иронию.

– И к этому тоже. Но в основном я стремился к коммунизму. Коммунистическое будущее, понимаешь?

– Ты – герой. Святость всегда начинается с геройства, поэтому ты на верном пути. Но не к коммунизму, конечно. Тебя наставляли в плохом, но и сами наставники пали жертвами своих заблуждений, а потому и наука их оказалась пустой.

– Я святой? Не может быть! Я – коммунист. А наставники… Меня воспитывали родители, комсомольская и партийная организации, преподаватели в военном училище. Я беспокоюсь о матери! Тебе известна ее судьба?

– Коммунизм не важен, как не важна теперь и женщина, давшая тебе жизнь. Важна душа. А душе необходима вера.

– Мать не важна? Коммунизм не важен? Да за такое к стенке ставят, тем более в нынешних условиях, когда враг подбирается к сердцу Родины. А может быть… Мне страшно, Ермолай!

– Страшно? Тогда скажи, «сердце Родины» – где это?

– Киев! Нет, Москва! Что, если враг уже в Москве? Я не должен говорить… За такое – к стенке… Мне страшно, Ермолай!

– Враг бывал в Москве. И не раз. Враг и сам понимает, что обладание Москвой не обеспечит ему победы, потому что сердце Родины не там.

Речи чужака казались мне и странными, и слишком правильными одновременно. Более правильными, чем речи преподавателей военного училища, Оржицких окружкомовцев или моих полковых командиров. И даже более того. Представления о жизни моей родной матери не соответствовали коренной, душевной истине, той правде, что струилась в осеннем дожде, сверкала в волосах Галюси, трепетала смертным страхом в моей груди.

– Сердце Родины вот здесь, – мужик закрыл огромной ладонью левую часть своей груди. – Здесь у человека сердце, – повторил он.

– Так же говорит и мой отец. По пьяни, конечно. Он болтун-балагур, картежник и бабник…

– Отец? Кто таков?

Старик уставился на меня. Взгляд его причинял такое же беспокойство, как возня насекомой пехоты в складках шинели, служившей мне одеялом.

– Я не знаю, кто мой отец, – выпалил я внезапно и зарыдал.

Но теперь это были иные слезы, не стыдные, осознанные, несущие облегчение.

– Снова заплакал, – проворил старик. – Это хорошо.

Я действительно ощущал губами жгуче-соленую влагу, смаковал ее. От слез щекам было щекотно, но ощущение это казалось мне приятным. А старик продолжил свое бормотание. Я по-прежнему не мог разобрать слов, хоть он вроде бы говорил на русском языке. Одно лишь слово я разбирал. Старик время от времени и на все лады произносил мое имя: «Егор», «Егорий», «раб Божий Егор» и тому подобное. Я собрался возмутиться: зачем, дескать, старик называет меня рабом, но слезы все еще душили меня, а плакать и роптать одновременно я не мог – не хватало сил.

Так продолжалось до тех пор, пока не вернулась Галюся. Она принесла на плечах волну холода и запахи болотной сырости.

– Ну как? – спросила Галюся.

– Странно, но у меня ничего уже не болит, – ответил я.

– Плачешь? Я много плакала в последние недели, а потом перестала.

– Этот старик все время читает надо мной молитвы. А я – коммунист. Я его об этом не просил. Тут какой-то заговор.

– Та ты всегда был туп, Егор. Туп, как все материалисты…

– Я всегда знал, что ты – враг! Ты скрывала свои убеждения, притворялась сочувствующей, а сама…

Ярость душила, но я все же был доволен собой. Голос мой звучал твердо и грозно, как волчий рык. Я смотрел на Галюсю. Сейчас она испугается, сдаст назад. В такие архисложные времена, когда каждый советский человек должен мобилизовать буквально все силы на борьбу с врагом, невозможно мириться с любыми проявлениями буржуазной идеологии. Когда на нас со штыками и танками прет мировой капитализм…

– Когда прет враг, надо примириться друг с другом. Врага одолети возможно лишь после того, как с собой примирился, – произнес старик.

Голос его звучал, как гул отдаленной канонады, когда артиллерия бьет крупным калибром.

– Вот сейчас я с ней и примирюсь. Вот сейчас! – горячился я.

Мне удалось подбросить свое туловище и откинуть в сторону чудовищно тяжелое одеяло. А потом я едва не потерял сознание, увидев кровавые бинты и услышав запах, который как-то скрадывало тяжелое, набитое под завязку вшами одеяло. Левый обрубок моей ноги был заметно короче правого. Неизвестный хирург оттяпал ногу почти под самый пах. Зато правую ампутировали чуть выше колена. Впрочем, это обстоятельство ровным счетом ничего не меняло, потому встать на ноги я не мог. Догнать Галину Винниченко я не мог. А не догнав, как мог я ее обнять? Да и зачем баба такому, как я?

– …Мои ноги! – прохрипел я, заваливаясь обратно на свою завшивленную постель.

Значит, мне не пригрезилось. Значит, мое тело действительно укоротили на метр!

– Заметил… Надо же! – Галина хрипло рассмеялась. – Понял наконец! Та их нет. Твоих ног нет.

– Оставь его, женщина. Прояви милость и уважение к герою, – проговорил старик.

– Та он антихрист. Нет, он не убивал священников, потому что из штаба полка не поступало такого приказа, но, если б приказ поступил, – убил бы. Не сомневайся! Все они такие!..

– Это она о моей матери! Она – враг. Я убью ее! Не знаю как, но убью!

– Не стоит ссориться по пустякам, – старик поднялся.

Я хотел было закричать что-то еще оскорбительное в адрес его и Галины, но крик застрял в моей глотке. Тяжелый взгляд старика прибил меня к лежанке, будто гвоздями.

– Этот человек – герой, – повторил Ермолай и добавил: – Он еще способен на пущее геройство.

Ярость моя все еще кипела и пузырилась пеной на губах, но в уголке сознания уже затеплилась главная, спасительная мысль. В первый миг реализация ее показалась мне делам непростым – оба, и Галя, и мужик, казались мне безоружными, но если бы это было не так…

Вскочить.

Отнять оружие.

А потом…

– Как дальше жить? У меня больше нет ног. Обеих!

– Да. Отходную я по тебе читал. Думал, скоро помрешь. Но ты не помер. Господь хранит тебя для нового подвига.

– Какой еще подвиг? Ты не имел права! – от моего крика посуда на столе задребезжала, и я, оставшись очень доволен этим доказательством собственной телесности, принялся орать пуще прежнего: – Я – коммунист! Я отвергаю попов и их веру! Я – командир Красной армии и дал присягу…