Так что Мирон редко получал удовольствие проехаться в лакированном экипаже, принаряженным, а чаще – в телогрейке и треухе, коли зимой, или простой рубахе без подпояски, если летом, он возил в поликлинику бутылочки с едой для самых маленьких малышей – такие махонькие бутылочки с метками по всей длине, заткнутые белыми бумажками и расставленные в ящики из железной проволоки. В поликлинике был пункт раздачи питания, и вот Мирон рано утром привозил откуда-то эти проволочные ящики с молоком и кашей.
Было слышно издалека, как он подъезжает к поликлинике. По булыжной мостовой телега катилась с привычным грохотом, от тряски бутылочки с детским питанием тоненько дребезжали, и казалось, звенит сразу множество колокольчиков.
Я не раз ловил себя на том, что, при всей своей нелюбви к Мирону, улыбаюсь, заслышав звон бутылочек. Тысячу раз я видел, как люди на улице – не только старухи и женщины, но и мужики и даже военные – смотрят вслед Машке и Мирону, которые везут бутылочки, и лица у них разглаживаются.
Война идет, а дети есть просят! Значит, растут! Значит, не так уж плохи наши дела!
А у Мирона были еще две обязанности, может быть, самые трудные и важные для детской поликлиники. Он привозил дрова с берега реки, пилил их, чаще всего в одиночку, колол, разносил охапки поленьев к печкам и топил их.
Однажды он заболел, и Поля, возвращаясь из техникума, позвала меня топить печки. Я пошел.
Топить печку – кто этого не умел в ту пору? Замечательное дело, хоть и не такое простое, особенно вначале, когда огонь нужно раздуть, превратить в пламя. Да что там, это целое искусство – затопить печь, да еще сразу, с одной спички, да еще когда дровишки не первый сорт – сырые, с улицы, из-под снега или дождя. Для такого дела следует сперва нащипать лучины, а для лучины нужно лежалое в сухости полено, лучше всего березовое. Лучину надо еще с умом разложить под дровами, поначалу сухими, а сырые можно класть только в самый жар, когда пламя полыхает, жжет нещадным жаром.
Растопить одну печку и то требуется умение, а Поля мне сказанула такое, что я ахнул: надо запалить восемь печей! Поликлиника большая – два этажа, два подъезда, множество кабинетов, – вот и печей сразу восемь. Ничего не попишешь, надо топить.
Это оказалось сказочным удовольствием – топить сразу много печек.
Сперва я носился на улицу и обратно с Полей наперегонки, таскал дрова, и мы их складывали возле печей. Помню, было это в конце октября, но зима торопилась, и на дворе осень смешалась с морозцем: еще пахло осенней пряностью, палым листом, но запах этот был как бы остужен, разбавлен резким холодом, а оттого легок и нежен. Когда дверь распахивалась, на пороге между холодом и теплом вспыхивало легкое облачко пара, яркое солнце подсвечивало его в голубое, и все это: легкий морозец, вкусный аромат осени, смешанной с зимой, легкое голубое облачко между холодом и теплом, желтые и чистые полы поликлиники, восемь печек, которые предстояло затопить враз, – все это возбуждало меня, хотелось кричать, смеяться, петь, и я запел не вполне осмысленную, но зато замечательную песенку из кино, которую пел артист Жаров: «Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!»
Поля раскатилась, точно горох, услышав мою песенку. Я не удивился ее смеху, рассмеялся в ответ тоже, и дела наши пошли еще скорее.
Наступил важный миг. Дрова неторопливо и с толком заложены в топку, лучина нащеплена и разложена с умом, Поля берет коробок, чиркает спичкой и поджигает лучину. Быстрым и ловким движением она захлопывает печку, прислушивается, точно музыкант, к звуку огня. Сперва он лишь пощелкивает лучиной, затем потихоньку начинает гудеть, а потом будто кто-то сильно дует на горячий чай: тяга идет хорошая, с лучин пламя перебегает на дрова, пожар в печке занимается, и у Полины возле губ собираются тоненькие морщинки, она улыбается, довольна: печка топится исправно.
– Как ты поешь? – спрашивает она. – «Тирьям-тирьям»?
– «Тирьям»! – отвечаю я, и мы оба хохочем.
От печи к печке Поля переходит не спеша, а я бегом, мне не терпится, когда в следующей топке, точно в домне, вспыхнет еще один жаркий огонь. И еще мне не терпится зажечь печку собственными руками. Но я помалкиваю, только, видать, есть и другие способы выражения чувств – глаза, например, или перескакивание с ноги на ногу, или просительное молчание. Растопив вторую печку, Поля протягивает мне коробок со спичками, я издаю пронзительный вопль, трясу спичками в коробке, будто бью в радостный бубен, и бегом мчусь к третьей печи.
Честно говоря, я волнуюсь.
Бабушка и мама разрешали мне топить печку, но та печка была нашей, своей, а здесь печки чужие. Кому не известно, что у каждой печки свой характер, они ведь как люди. Сколько печек, столько норовов. Одна уродилась ядреная, жаркая, другая угарная, а третью с десятой спички не запалишь – упрямый характер, что поделаешь. Так что с печками лучше всего обращаться ласково, вежливо. Вон бабушка моя, как печку топить, на коленях перед ней стоит, спичку к лучине подносит, а сама приговаривает: «Ну, голубушка, давай разогрейся, гори ярко, грей жарко!» Прямо стихи декламирует.
И что вы думаете – печка у нас прямо благодетельница: до утра не остывает, хоть какой тебе мороз.
Ну а здешние? Еще шесть печек надо затопить, а это все равно как с шестерыми людьми о чем-нибудь серьезном договориться.
Волнуясь, поднес я спичку к лучине – она вспыхнула. По Полиному примеру я дверцу топки захлопнул, а у поддувала дверцу, напротив, пошире распахнул. Огонь заметался, загудел – ну прямо как по писаному. Умелый истопник, да и только.
Настроение у меня еще выше взлетело, но с печами не шутят, я уже не пел свою «Тирьям-тирьям», а подбирался к следующей печке вкрадчивым, вежливым шагом: как бы не подвела меня перед опытной Полей.
Четвертая печь загудела ровно и мощно. И пятая тоже, и шестая. Поля не удержалась, похвалила:
– Приходи к нам на работу. Ишь какой мастер!
И меня понесло.
Отворил варежку, заорал во всю глотку от Полиной похвалы: «Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!»
Ну и что? Был тут же наказан! Седьмая печь, едва я разжег лучину, огонь потушила, дохнула мне прямо в лицо едким сизым дымом. Казалось, она устроена наоборот: дым у нее валит не в трубу, а в помещение. Сколько я ни чиркал о коробок, как ни торопился прикрыть дверцу, не желала разгораться эта седьмая, будто нарочно хотела перечеркнуть мой удачный путь от печи к печи.
– Ладно, – сказала Поля, видя мои мучения, – она у нас характерная, давай спички.
И тут же печка даже обличьем переменилась как будто. То хмурилась, кривлялась, а от Полиной руки огонь весело полыхнул, и даже дым, какой в комнату наполз, вдруг медленно полез назад в поддувало. Ну и чудеса!
Я притих, настроение скисло. Последнюю печку Поля затопила сама, и мы с ней пошли обратно, к самой первой, проверить, как они топятся, эти восемь подруг, какое у них настроение.
Прямо рукой Поля открывала горячую дверцу – я удивлялся, как не обожжется, – мешала в печном красном горле кочережкой, подбрасывала поленья, теперь уже сырые, снова рукой притворяла печь, негромко напевала мою песенку: «Тирьям-тирьям, менял я…»
У последней, восьмой печки мы присели на минуту.
– Да ты, никак, на нее обиделся? – спросила Поля.
– На кого? – будто бы удивился я.
– Да вон на ту старушенцию!
Врать не хотелось, я вздохнул вместо ответа.
– Это еще что! – сказала Поля, потягиваясь. – Разве такие есть? Кикиморы бывают! Страху не оберешься, бывало.
Дело было в воскресенье, поликлиника пуста, мы с Полиной одни среди этих коридоров, кабинетов и печек, да и уроки я все выучил – торопиться некуда.
– Расскажи! – попросил я шепотом.
– Да ты не бойсь! – сказала, хохотнув, Поля. – Это я раньше боялась, а теперь знаю, в чем дело.
Ну да, она теперь училась в техникуме с медицинским уклоном, а там науками все давно объяснено.
– Мы раньше в деревне жили, и была у нас проклятая печка. А все отец виноват! – сказала она. – Когда дом строили, позвали печника, и он оказался ваш, вятский. Мать рассказывает, отец все правила порушил, будто не знал, – жадность подвела. Сперва сильно с печником торговался, до ругани дошло, тот уже уходить повернулся. Едва сторговались. Потом сразу работать его заставил – опять неправильно. Да еще уколол: сперва, мол, заработай на щи-то. Печник промолчал, потом все вроде гладко, миром разошлись, печка получилась жаркая. Рассчитался с печником, тот ушел. А ночью, когда тихо стало, такое началось! Кто-то заскрипел, заворочался, да противно так – мороз по коже. Я еще маленькая была, завыла в голос, а мать кричит: «Кикимора, кикимора!» Поставил работник в печку кикимору – отцу назло. Я уж потом узнала: вятских печников принимать надо было наособицу – не торговаться, ведь печка на всю жизнь ставится, один раз, а поперед работы усадить за стол да крепко накормить, чтобы доволен был.
Я сидел ни жив ни мертв.
– А какая она бывает?
– Кикимора-то? – Поля засмеялась, но тут же сделала испуганное лицо. – Живет в печке, скрипит по ночам, детей малых да баб пугает. – Она опять рассмеялась. – Оставил печник склянку с ртутью, а в нее патефонных иголок горсть. Вот как остывает ртуть, иголки-то и скрипят. А остывает печка, ясно дело, ночью.
Мы хохотали оба. Вот так да! Ларчик просто открывался, как писал дедушка Крылов.
– Кикимора! – повторил я, смеясь, новое словечко – мне нравилось его повторять, было в нем что-то страшноватое и смешное сразу. – Надо же, кикимора! Да, подвела твоего отца жадность, – повторил я Полины же слова, но она как-то искоса взглянула на меня, будто обиделась.
А я уже приготовился расспросить ее про Мирона: правда ли, что он кулак? Раскулаченный кулак откуда-то с Урала? Но не решился. Я глядел сбоку на курносый профиль Поли, которая вдруг сникла, примолкла, и жалел ее, впервые подумав про Мирона: вот кто Кикимора-то!
Мирон болел недолго, к Октябрьским праздникам был на ногах и с самого утра уже бродил, неуверенно пошатываясь, сильно пьяный. Дворник, истопник, извозчик, он должен был по праздникам вывешивать флаги. Я видел, как он прихватил лестницу, долго приставлял ее к железным держалкам, куда втыкают флаги, и ожесточенно, с яростью вворачивал в них древко, приговаривая довольно громко: «И-иэх! И-иэх!», будто ему было тяжело.