Она увидела портрет японской девушки, сидящей в кресле; мужчина стоял рядом, положив руку на спинку. Она сразу узнала отца: широкий лоб, глубокие глаза, орлиный нос, выдающиеся скулы и тонкие, саркастические губы; это совсем не обычное японское лицо, это тип, попадающийся в нашем переутонченном свете, культурный, печальный, останавливающий на себе внимание. Асако очень мало имела с ним общего, потому что характер отца был отлит в форму или перекован двумя могучими силами – его мыслью и его болезнью. Дочь, к ее счастью, не получила этого мрачного наследия. Но никогда прежде она не видала лица матери. Иногда она пыталась представить себе, какая была ее мать; что она думала, пока развивался в ней ребенок, и с какой тоской отдала свою жизнь за его. Но чаще она рассматривала себя как существо, не имеющее матери, дитя чуда, принесенное в мир солнечным лучом или рожденное цветком.
Теперь она видела лицо, дышавшее для нее страданием и смертью. Оно было бесстрастное, кукольное и очень молодое, чистый овал по очертаниям, но лишенное выражения. Крохотный рот был самой характерной чертой, но он не был оживлен улыбкой, как у дочери. Он был сжат, сужен, нижняя губа подтянута.
Фотография была, очевидно, свадебным сувениром. Мать была одета в черное кимоно невесты и многочисленные нижние платья. Что-то вроде маленькой карманной книжки с серебряными украшениями, привешенными к ней, старинный символ брака, было помещено на ее груди. Голова была покрыта странным белым колпаком, похожим на шапочку из рождественской хлопушки. Она сидела, выпрямившись на краю своего неудобного кресла, и казалась переполненной важностью этой минуты.
«Любила ли она его, – думала дочь, – как я люблю Джеффри?» Пользуясь Садако как переводчицей, миссис Фудзинами рассказала, что имя матери Асако было Ямагата Харуко (Дитя Весны). Ее отец был самурай в старые дни, когда носили два меча. Фотография ей не нравилась. Вышло слишком серьезно.
– Как вы, – говорила старуха, – она всегда улыбалась и была веселой. Отец моего мужа часто называл ее «Сами» (Цикада), потому что она всегда напевала песенки. Ее выбрали для вашего отца, потому что он был так печален и молчалив. Думали, что она сделает его веселее. Но она умерла, и он стал печальнее, чем был.
Асако заплакала. Она почувствовала прикосновение руки кузины к своей. Рассудительная мисс Садако тоже плакала; слезы разрушали ее белейший цвет лица. Японцы очень чувствительная нация. Женщины любят плакать; и даже мужчины не отказываются от этого очень естественного выражения чувств, которое англосаксонцы выучились презирать как что-то детское. Миссис Фудзинами продолжала:
– Я видела ее за несколько дней до вашего рождения. Они жили в маленьком доме на берегу реки. Можно было видеть плывущие лодки. Было очень сыро и холодно. Она говорила все время о своем ребенке. «Если это мальчик, – говорила она, – все будут довольны, если девочка – Фудзинами-сан будет очень огорчен из-за семьи, а предсказатели говорят, что будет, наверно, девочка. Но, – прибавляла она обыкновенно, – я охотнее играла бы с девочкой: я знаю, что их забавляет!» Когда вы родились, ей стало очень плохо. Она больше не говорила и через несколько дней умерла. Ваш отец стал как сумасшедший, он запер свой дом и не хотел никого из нас видеть, и как только вы окрепли, он взял вас и увез на корабле.
Садако положила перед кузиной сверток шелка и сказала:
– Это японское оби. Оно принадлежало вашей матери. Она дала его моей матери незадолго до вашего рождения; потому что она говорила: «Это слишком роскошно для меня; когда у меня будет ребенок, я откажусь от общества и все время буду проводить с детьми». Моя мать передает его вам от вашей матери.
Это было чудесное произведение искусства: тяжелая золотая парча, вышитая веерами, и на каждом веере японское стихотворение и маленькая картинка старых времен.
– Она очень любила это оби, а стихи выбирала сама.
Но Асако не восхищалась прекрасной работой. Она думала о материнском сердце, которое билось для нее под этой длинной полосой шелка, о маленькой матери-японке, которая сумела бы забавлять ее. Слезы тихо падали на старый шарф.
Обе японки видели это и с инстинктивным тактом их нации оставили ее наедине с этим странным представителем ее матери. Есть для нас особое трогательное очарование в одеждах умерших. Они так близко связаны с нашим телом; кажется почти неестественным, что они с упорством бездушных вещей остаются и тогда, когда те, что давали им видимость жизни, сами становятся более мертвыми, чем они. Может быть, было бы правильнее, если бы все вещи, связанные с нами тесно, погибли с нами же вместе на костре. Но страсть к реликвиям никогда не потерпела бы такого полного исчезновения тех, кого мы любили, и то, что мы храним волосы, украшения и письма, есть отчаянная и, может быть, не совсем бесплодная попытка задержать освободившуюся душу на ее пути в бесконечное.
Асако понимала, что этот убор матери приносил ей гораздо более верное отражение жизни, отданной за нее, чем аляповатая фотография. Она выбирала стихи сама. Асако может дать их списать и перевести, они будут верным указанием на характер ее матери. И теперь дочь могла уже видеть, что мать любила богатые и красивые вещи, веселье и смех.
Старый мистер Фудзинами называл ее Сэми. Асако еще не слыхала голоса маленьких насекомых, составляющих летний и осенний оркестр Японии. Но она знала, что это что-то веселое и милое; иначе ведь ей не рассказали бы этого.
Она поднялась с колен и нашла свою кузину ожидающей на веранде. Каково бы ни было действительное выражение ее лица, оно совершенно скрывалось за цветными стеклами и слоем белил, возобновленным после разрушительного волнения. Но сердце Асако было покорено могуществом мертвых, живыми представителями которых были Садако и ее семья.
Асако взяла обе руки кузины в свои.
– Так хорошо, что вы и ваша мать подарила мне это, – сказала она, и глаза ее были полны слез, – нельзя было придумать ничего, что доставило бы мне столько удовольствия.
Японская девушка почти готова была начать поклоны и традиционные извинения за малоценность подарка, но вдруг и она почувствовала себя охваченной неизвестной ей до сих пор властью, силой западных чувств.
Ее руки сжались сильнее, лицо наклонилось к кузине, и она почувствовала в уголке рта теплое прикосновение губ Асако.
Она отскочила с криком «Йя!» [Не надо! (яп.)], криком оскорбленной японской женственности. Потом она вспомнила свои книги, вспомнила, что поцелуи обычны у европейских девушек, что они знак приветствия и симпатии. Она надеялась, что это не испортило снова цвета ее лица и что никто из служанок не заметил.
Удивление кузины вывело Асако из ее грез, а поцелуй оставил горький вкус пудры на губах, что разрушило очарование совсем.
– Не пойдем ли в сад? – спросила Садако, чувствуя, что свежий воздух будет полезен.
Они взялись за руки; столько фамильярности допускается японским этикетом. Они шли по усыпанным песком дорожкам на вершину холма, где цвели недавно вишни, Садако – в ярком кимоно, Асако – в своем темном платье. Она казалась простым смертным существом, введенным в волшебную долину Титании своенравной феей.
Солнце садилось на ясном небе, одна половина которого была бурным смешением цветов – оранжевого, золотого и красного, другая – теплой и спокойной, с розоватым отливом. Над тем местом, где фокус всего этого сияния опускался в темноту, медлило, покачиваясь, будто задержавшись на невидимой зарубке, пурпурное облачко, как кусочек нимба монарха. Края его были цвета пламени, как если бы часть солнечного огня скрывалась за ним.
Даже с этого высокого места почти ничего не было видно за оградой владений Фудзинами, кроме верхушек деревьев. Вдоль по долине виднелись серые уступы крыш разбросанных домов, а на противоположном холме – высокие деревья и пробивающийся среди них странной формы зубец пагоды. Он походил на серию шляп, нагроможденных продавцом одна на другую. Огни зажглись в доме Фудзинами, еще больше огней виднелось сквозь кусты внизу. Этот мягкий свет, проходя через бумажные стены, давал впечатление сияющего жемчуга. Это свет родного дома японцев, символ его, как у нас пылающий очаг; он зеленоватый, тихий и чистый, как блеск светлячка.
Среди глубокой тишины зазвучал колокол. Как будто невидимая рука ударила по блестящему металлическому небосводу или голос заговорил с облаков на закате.
Девушки спустились к берегу озера; на конце его, не видном из дома, вода была гораздо шире. Зеленые водяные растения росли по берегу, и листья ирисов, теперь черные при закатном свете, поднимались, как шпаги. Была умышленная дикость в этом маленьком уголке, а посреди него стояла избушка.
– Какой прелестный летний домик! – вскричала Асако.
Он похож был на хижину колониста: выстроен из грубых, необтесанных бревен и покрыт соломой.
– Это помещение для чайных церемоний, – сказала ее кузина. Внутри стены были вымазаны глиной; а круглое окно с бамбуковой решеткой выходило в чащу деревьев.
– Совсем как кукольный дом! – воскликнула Асако в восхищении. – Можно туда войти?
– Да, – сказала японка.
Асако вбежала сейчас же и села на светлую циновку. Но ее более предусмотрительная кузина обмахнула местечко носовым платком, прежде чем рискнуть присесть.
– Часто совершаете вы чайные церемонии? – спросила Асако.
Мурата рассказывали ей кое-что об этих таинственных обрядах.
– Два или три раза весной и столько же раз осенью. Но моя наставница приходит каждую неделю.
– Долго вы уже учитесь? – пожелала знать Асако.
– О, с десятилетнего возраста.
– Разве это так трудно? – сказала Асако, находившая, что налить чашку чаю в столовой, не проявив при этом неуклюжести, довольно легко.
Садако снисходительно улыбнулась наивности кузины, ее незнанию вещей эстетических и интеллектуальных. Это было все равно, как если бы спросили, трудна ли музыка или философия.
– Никогда нельзя научиться достаточно, – сказала она. – Учатся всегда, не достигая совершенства. Жизнь коротка, искусство вечно.