Молчание, вынесенное в название романа и фильма, – это, само собой, молчание Бога. «Молчание» – так назывался и величайший фильм Бергмана. Но молчание Бога, не откликающегося на стоны тех, кто терпит муки (необязательно во имя Бога), – далеко не новость. Можно даже сказать, что молчание – атрибут Бога. Когда же Бог отверзает уста, возникает кощунственная мысль: лучше бы он молчал и дальше. Спросите об этом у Авраама и Иова. Впрочем, название фильма лукаво. Бог в конце концов заговорит с Родригесом, порекомендовав ему отречься. Впрочем, Родригес уже давно – под воздействием выпавших на его долю страданий – идентифицирует себя с Христом в Гефсиманском саду, что свидетельствует о грехе гордыни.
Но прежде всего это свидетельствует о том, что Родригес – плохой иезуит и, наверное, хороший человек. Ведь благодаря своим и чужим страданиям он не совершил, как бы ни уверял нас в этом Скорсезе, мучительного нравственного выбора, а просто-напросто реализовал фундаментальный принцип иезуитства: цель оправдывает средства.
МорфийРоссия, 2008, Алексей Балабанов
«В декабре в той стране снег до дьявола чист», – писал о России Есенин в суицидальном «Черном человеке». В России «Морфия» снег до дьявола чист не только в декабре, но и в июне, и в сентябре, и в октябре – он просто никогда не сходит, как в стихах Иосифа Бродского. И эта патриархальная умилительная чистота пейзажа, возможно, одна из причин, заставляющих юного доктора Полякова (Леонид Бичевин) искать спасения от жизни в инъекциях морфия. Доктор Живаго, доктор Чехов, доктор Вересаев, доктор Булгаков, по «автобиографическим», как глумливо сообщают титры, новеллам которого поставлен фильм… Доктор Поляков вписан в этот становой ряд мифологии русской интеллигенции, чтобы вывернуть его наизнанку. Изнанка – бессмысленность деревенской жизни, да и жизни вообще, месиво мяса и костей на операционном столе, лохмотья обгоревшей кожи, вода в склянках с надписью «Морфий», губящая пациентов, поскольку морфий давно уже употреблен доктором по назначению, блудливый провинциальный декаданс. Здесь не крестятся и не молятся, когда ампутируют ноги, как в «Адмирале», – здесь просто ампутируют ноги. После «Морфия» уже не имеет смысла задаваться вечным вопросом, почему писатели-врачи так циничны в жизни, испытывают такую симпатию к дьяволу в своих текстах.
Непредсказуемый Балабанов никогда еще, даже в «Грузе 200», считающемся эталоном режиссерской жестокости, не был так беспощаден к зрителю. «Морфий» – образцовый «фильм жестокости» или, как было некогда сказано совсем по другому поводу, «великий больной фильм». Балабанов слишком честен и слишком искренен, чтобы снимать о болезни «здоровый» фильм. «Груз 200» был снят не о власти, существовавшей в СССР в календарном 1984 году, а о власти вообще. «Морфий» – не о гибели интеллигента в 1917-м, а вообще о гибели интеллигента. Революция в «Морфии» не катастрофа, не причина и не следствие несчастий доктора, а нечто параллельное его одинокой трагедии. Она не могла не случиться, как доктор не мог не подсесть на морфий: распад организма, человеческого или государственного, предопределен самим его рождением.
Чем благостнее зачин фильма, чем смиреннее окружающая природа, чем благороднее порывы, тем страшнее то, что ждет впереди. Никогда еще в российском кино не было фильма, в котором смерти героя не то что ждешь, на нее надеешься как на избавление не столько для экранного персонажа, сколько для зрителя. С формальной точки зрения это, наверное, самый совершенный фильм Балабанова. Картинно, но естественно выстроенные мизансцены, бархатная светотень, простое, но изощренное движение актеров в кадре, как в блестящей сцене случайного, но неизбежного секса в «тургеневском» антураже помещичьего вечера, ассоциации с живописью – и органично переплетенные с этими стилистическими изысками картины распада, разложения, умирания.
Если после «Груза 200» невозможно без содрогания слышать советские шлягеры начала 1980-х, то после «Морфия» шансоны Вертинского обречены ассоциироваться с ломками и судорогами Полякова. Это своего рода монтаж аттракционов, соединение фрагментов эпохи, разнесенных в массовом сознании по полюсам. Такой же простой, как проста мысль, положенная в основу другого фильма Балабанова «Про уродов и людей»: детство кинематографа – это одновременно и детство порнографии. «Морфий», несмотря на стилистическую противоположность стилизованным под черно-белое кино «Уродам», о том же самом – об изнанке Серебряного века и культуры в целом. Режиссер обходится с ней так же жестко, как с героями и зрителями. И всего беспощаднее он к балагану-киношке, который в финале «Морфия» оказывается чем-то вроде прихожей того света, раздевалкой ада, в которой боль, смех и смерть становятся синонимами.
Напалм (Napalm)Франция, 2017, Клод Ланцман
После «Напалма» Ланцман успел выпустить еще один фильм, «Четыре сестры», который смонтировал из материалов, не вошедших в монументальный «Шоа», фильм о нацистском геноциде евреев. Но именно «Напалм» – прощальный поклон, двусмысленная исповедь и клятва верности, которую принес 91-летний режиссер главной заповеди интеллектуалов экзистенциалистской эпохи (а Ланцман – яркая ее фигура): переустраивая жизнь, не забывать о ее радостях, а занимаясь сексом, помнить о классовой борьбе.
Было бы естественным, если бы режиссер, посвятивший себя памяти о катастрофе европейского еврейства, и на прощание повел речь о деле своей жизни. Но он предпочел запомниться не скорбным и гневным летописцем, а лукавым и вальяжным жизнелюбом и женолюбом. Молодым коммунистом, отправившимся в 1958-м с делегацией французских деятелей культуры в Северную Корею и пережившим там мимолетный – не знаю, как назвать: роман, флирт, любовь с первого взгляда – с медсестрой, чье восхитительное тело было обожжено американским напалмом.
Неистребимая французская традиция, замешанная на культе изящной словесности, – превращать что угодно, от уличной пробки до немого обмена взглядами с железнодорожной попутчицей, в завершенную новеллу. Ланцман – рассказчик старой школы. В основной части повествования он на экране один, и от зрелища его лица не оторваться. Он столь виртуозен, что усомнишься: была ли вообще Ким Кун Сун? Шрам под ее грудью кажется цитатой из «Хиросимы, любви моей», где история любви и история века сплавлены ядерным пеклом.
Когда Ланцман не вспоминает Ким, на экране тоже по большому счету ничего не происходит. Мелькают виды Пхеньяна, куда Ланцман вернулся перед смертью, да любезничает режиссер со сногсшибательной девушкой-офицером, экскурсоводом в музее, посвященном Корейской войне. «Напалм» – не первый, но уникальный отчет о КНДР. Одни режиссеры принимают правила, предложенные властью, для очистки совести делая вид, что играют в постмодернистские пятнашки с идеологией. Другие пытаются играть с ней в кошки-мышки. Уверенные, что за фасадом – буквально за углом – спрятана кошмарная реальность, пытаются ее подглядеть. Потерпев фиаско, объявляют все, что видели, тотальным фейком: чуть ли не метро специально к их приезду выкопали, а все пассажиры – агенты госбезопасности.
И для тех и для других КНДР – неуместный в глобальном мире курьез, взявшийся ниоткуда. КНДР существует для них вне истории, и Ланцман как бы соглашается: да, время здесь остановилось 27 июля 1953 года, когда Север и Юг, потеряв за три года миллионы жизней и оставшись на тех же позициях, с которых начинали войну, подписали перемирие. Но только Ланцман видит во временном коллапсе – и даже в том, что покойный Ким Ир Сен официально считается живым, – воплощение человеческой мечты о победе над смертью. Исполинские статуи и прочие зиккураты напоминают о египетских храмах. Ланцман ничего не пытается подсмотреть – он обладает и режиссерским даром видеть, а не подглядывать, и чувством истории. Он-то знает, чего стоило корейцам отстроить не только небоскребы Пхеньяна, но и всю страну. Он-то видел Корею, когда – пять лет спустя после перемирия – ее возрождение казалось сизифовым трудом.
Кореи тогда буквально не существовало: руины, руины и руины. Решив просто снести ее с лица земли, ВВС США уничтожили едва ли не 95 % зданий. Одного напалма потратили 3,2 млн литров. Ланцман включает в фильм хронику войны, о варварстве которой мир забыл. А ведь она объясняет – именно это Ланцман транслирует – всю специфику страны, до сих пор официально находящейся в состоянии войны. Ее мобилизационную готовность, ее милитаристскую риторику, ее атомную программу. Все это – во имя одного: не допустить повторения кошмара.
Если фильм оставляет нехороший осадок, то не по политическим причинам: тут Ланцман безукоризнен. Вопросы вызывает история Ким, которой будто бы следует печально умилиться. Дескать, вспыхнули молодые сердца, да безжалостный режим помешал их счастью. Да, большую часть времени, проведенного вместе – а это несколько часов, – Клод и Ким потеряли, пытаясь уединиться, улизнуть от соглядатаев. Ничего серьезного и не было. Вдруг набросились друг на друга с поцелуями. Катались на лодке. Ухитрились рассказать друг другу что-то при помощи рисунков в блокнотике. Ким свалилась в воду, Клод ее спас. Козыряя статусом гостя Ким Ир Сена, спас – еще раз, пусть на время – от проработок. Уехал, получил от нее одну открытку. И все.
На самом деле история нехорошая вдвойне. Клод и Ким изначально находились в неравном положении, и француз прекрасно это понимал. Но ему вот захотелось. И то, что девушка была не против, его совсем не извиняет. Он знал, что почти сразу улетит, а она останется на руинах родины, для которой после всего пережитого любой иностранец – враг. А ведь Франция еще и воевала против КНДР в составе войск ООН.
Интонация виртуозного рассказа вызывает ассоциации с «Темными аллеями» Бунина. Живая девушка окончательно превращается в арт-объект, сексуальную фантазию с возбуждающими капельками пота на верхней губе, тяжелой грудью и шрамом, вызывающим желание целовать его. Но и чистая эротика – это политика. Велико искушение увидеть в истории Клода и Ким метафору отношения европейских левых к странам, где левая идея победила, но жить в которых им не хотелось бы. Были французы и швейцарцы, эмигрировавшие в Албанию. Но Ланцман вернулся в Париж, к антиколониальной борьбе на страницах журнала Сартра «Тан Модерн» и объятиям сартровской жены Симоны де Бовуар.