и в глубине своей души увожу образ небесного существа, обязанного вам жизнью…»[226].
Не дожидаясь ответа, в ночь с 1 на 2 мая Пушкин 1829 г. покидает Москву и уезжает на Кавказ. Позднее (5.04.1830) он объяснит Наталье Ивановне, какими чувствами был тогда обуреваем: «Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ при всей его неопределенности на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня – зачем? Клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни ее присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа – он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представились моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастию, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние» [227].
Конечно, есть и более широкий внешнеполитический и социальный, контекст, связанный с нарастающим неблагополучием жизни поэта в высшем свете. В частности, в марте 1828 года началось следствие по распространению стихотворения «Андрей Шенье», затем в июне – июле – расследование «по высочайшему повелению» о «Гавриилиаде», закончившееся установлением секретного надзора за поэтом, допросами и взятием подписки ничего не издавать без цензуры царя и III Отделения[228]. Всё это в комплексе предопределило выбор дискурса для будущего очерка, между героической и бытовой парадигмой, как бы догоняя из первой вторую, что находило выражение в достижении Карса.
В Тифлисе (Тбилиси) ожидание «разрешения мой участи» окончилось изложенной в записке от командира сводной кавалерийской бригады Н.Н. Раевского (младшего) рекомендацией поспешить к Карсу, «потому что через несколько дней войско должно было идти дальше»[229]. На следующий же день Пушкин отправляется в путь по «опаленной зноем» земле Грузии. Особо отмечено пересечение отделяющего Грузию от Армении перевала («Волчьи ворота»). «Мне представились новые горы, новый горизонт; подо мною расстилались злачные зеленые нивы. Я взглянул ещё раз на опаленную Грузию и стал спускаться по отлогому склонению горы к свежим равнинам Армении»[230].
Вскоре состоялась встреча с арбой, на которой перевозили в Тифлис тело убитого в Тегеране Александра Грибоедова, краткое изложение биографии которого тоже вдруг приобретает характер пейзажного описания: «Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств». Затем идет явное сопоставление решительных кавказских поворотов, вызванных чувством «необходимости расчесться единожды навсегда со своею молодостью», покинуть столицу и с «праздной рассеянностью» отправиться на Кавказ (и далее).
Ещё один перевал, ещё одна встреча при спуске в долину с армянским священником («попом»). «“Что нового в Эривани?” – спросил я его. – “В Эривани чума, – отвечал он; – а что слыхать об Ахалцыке?” – “В Ахалцыке чума”, – отвечал я ему»[231]. Последний ночлег с предсказанием от урядника бури, и вот переход через невысокие горы, представлявшие собой «естественную границу Карского пашалыка».
Между тем метафорическое «затемнение облаками» как бы возвращается в реальность. Надежда, что час от часу усиливавшийся ветер их разгонит, не оправдалась, начался сильный, то и дело возобновляющийся дождь. В просвете на заре удалось разглядеть гору, принятую Пушкиным за Арарат, к которой, согласно Библии, пристал после всемирного потопа ковчег Ноя (в действительности ему была видна гора Алагез, или иначе – Арагац). Библейская вертикаль «воображаемого сообщества» гор соотносима с геополитической горизонталью пушкинской исповедальности. «“Вот и Арапчай”, – сказал мне казак. Арап-чай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда ещё не видел я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою… Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я всё еще находился в России»[232]. Т. е., граница и здесь, и в дальнейшем осталась неуловимой, поскольку передовой отряд армии всегда оказывался впереди, несмотря на граничащие с безрассудством кавалерийские порывы поэта.
В эти рефлексии опять вмешивается «карсская» нота. На расстоянии 75 верст от города очередной встречный, русский офицер сообщает, что армия уже выступила из-по Карса. «Не могу описать моего отчаяния: мысль, что мне должно будет возвратиться в Тифлис, измучась понапрасну в пустынной Армении, совершенно убивала меня»[233].
Наконец, двигаясь по широкой долине, окруженной горами, поэт разглядел на одной из них, вместе с проводником, Карс.
«Турок мой указывал мне на него, повторяя: Карс, Карс! и пускал вскачь свою лошадь; я следовал за ним, мучась беспокойством: участь моя должна была решиться в Карсе. Здесь должен я был узнать, где находится наш лагерь и будет ли еще мне возможность догнать армию. Между тем небо покрылось тучами и дождь пошел опять; но я об нем уж не заботился»[234].
Дождь в дальнейшем усилился, заменив перед ночлегом баню, которую безуспешно пытался найти путник. Осматривая на следующий день неприступную крепость города, он высказал недоумение, «каким образом мы взяли Карс». Предъявив офицеру вместо затребованного предписания первую попавшуюся в кармане бумагу – стихотворное послание к калмычке, через два часа Пушкин наконец настиг лагерь и оказался в палатке Раевского.
«…Если путешествие на юг в чем-то и было осуществлением мечты поэта о беспрепятственных странствиях и рискованных приключениях, оно всё же осталось подделкой, ещё более подчеркивающей существование границ, а не воплощение свободы, которой так жаждал Пушкин»[235]. Стоит уточнить, что граница тут так и осталась неуловимой.
«Путешествие в Арзрум» Пушкина описано в разнообразных художественных, стилистических и идейных контекстах. По жанру произведение сближалось с древнерусскими хождениями. Оно включает в себя этнографический очерк, батальный, ориентальный и ситуативные впечатления от перемещения в пространстве. Все это уравновешивается библейскими именами и ассоциациями, экзистенциальным переживанием сакрального.
Общую схему образного ритма можно представить так – сначала дается описание, а на втором плане вырисовывается сам поэт – спокойный, ироничный, понимающий двусмысленность своего положения, положения отчасти пленника, поскольку он находится в сомнительной роли частного лица в действующей армии (как позже Пьер Безухов у Льва Толстого). Он отказывается, с одной стороны, воспевать военные достижения героев в духе одической поэзии XVIII века, с другой – принимать позу романтической отрешенности от мира. В Арзруме турки говорят Пушкину: «поэт – брат дервишу». Потом Пушкин видит «… молодого человека, полунагого, в бараньей шапке… Мне сказали, что это был брат мой, дервиш, пришедший приветствовать победителей»[236].
Ирония этого описания навеяна не только тем, что поэта перед этим сравнивали с дервишем, но и тем, что самого Пушкина уговаривали воспевать победы Паскевича. Уже после публикации первых набросков «Путешествия» Ф. Булгарин в «Северной пчеле» от 22 марта 1830 года писал: «Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов, – и мы ошиблись»[237].
«Путешествие в Арзрум» своей реалистической основой оказало влияние на изображение войны Л.Н. Толстым в «Войне и мире», на создание таких хождений XX века, как «Путешествие в Армению» О.Э. Мандельштама и «Путешествие на Афон» Б.К. Зайцева. Опыт путешествий позволил Пушкину в «Путешествие в Арзрум» пророчески понять, а поняв, сделать материалом для художественного отображения в приписанном им янычару Амин-Оглу стихотворении «Стамбул гяуры нынче славят…» процесс, назревавший в Оттоманской империи и лишь в дальнейшем, вплоть до наших дней, развернувшийся в тех самых формах, какие предвидел Пушкин.
Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят
И прочь пойдут – и так оставят.
Стамбул заснул перед бедой.
Стамбул отрекся от пророка;
В нем правду древнего Востока
Лукавый Запад омрачил —
Стамбул для сладостей порока
Мольбе и сабле изменил.
Стамбул отвык от поту битвы
И пьет вино в часы молитвы.
Там веры чистый луч потух:
Там жены по базару ходят,
На перекрестки шлют старух,
А те мужчин в харемы вводят,
И спит подкупленный евнух.
Но не таков Арзрум нагорный,
Многодорожный наш Арзрум:
Не спим мы в роскоши позорной,
Не черплем чашей непокорной
В вине разврат, огонь и шум.
Постимся мы: струею трезвой
Одни фонтаны нас поят;
Толпой неистовой и резвой
Джигиты наши в бой летят.
Мы к женам, как орлы, ревнивы,
Харемы наши молчаливы,
Непроницаемы стоят.
Алла велик!
К нам из Стамбула
Пришел гонимый янычар.
Тогда нас буря долу гнула,