Немудрено, что в таком городе люди часто сходят с ума. И, сойдя с ума, начинают требовать переименования этого кладбища в Петербург – в город Святого Петра, Апостола Петра… Не переименовать ли ленинградский крематорий в «Приют Марии Магдалины», а не назвать КПСС – КПСС имени Иисуса Христа? Вообще-то, учитывая современные игры сатанинского государства с ортодоксальной церковью, к тому идет… Нет, такой город может быть только Ленинградом – этот человек здесь сейчас во всем: в лопнувших замерзших трубах отопления, в рушащихся на головы жильцов потолках, в новостройках, тонущих в грязи, в Казанском соборе, превращенном в Музей религии и атеизма… Был этот город Санкт-Петербургом, и надеюсь, станет им снова когда-нибудь, но сейчас это – Ленинград.
Подобные мысли стали приходить мне в голову позже, а зимой 1981-го все было по-другому – мы не думали на такие мрачные темы, мы были страшно довольны поездкой в Москву и с удовольствием возвращались домой. Мы родились в этом городе, выросли здесь и любили его таким, какой он есть. Да я и сейчас его люблю не меньше, поэтому и вижу все то дерьмо, которым он завален по самые крыши.
После поездки мы как-то сблизились с Цоем – нам было легко общаться, так как Цой был молчалив и достаточно мягок и уступчив, я тоже особенно не любил суеты, хотя суетиться приходилось довольно часто, а главное, нас сближали похожие музыкальные пристрастия – я собирал пластинки, менял их на «толчке», и у меня все время были новые поступления. У Свина они тоже были, но к этому моменту он с головой ушел в изучение панк-рока, и выбор в его коллекции был довольно специален. Я же собирал «красивую» музыку – Jethro Tull, Yes, Beatles, из новых людей – Костелло, Television, Pretenders… Познакомился я и с музыкой Дэвида Боуи и записал почти все его пластинки – так он мне понравился. Цой приходил ко мне записывать музыку на свой магнитофончик «Комета», мы говорили о роке, но играть вместе не пробовали – стиль «Пилигрима», где я продолжал трудиться, был Цою не близок – это больше походило на The Who середины семидесятых – такой мощный громкий рок. Дюша был нашим музыкальным и идейным руководителем, он обожал The Who и Led Zeppelin, и под его руководством мы грохотали вовсю. Цою же нравилось играть более тонкую музыку, что он и делал в «Палате № 6».
Довольно сложно сейчас писать о том, как мы тогда существовали, – масса подробностей не запомнилась, поскольку мы принципиально не думали ни о завтрашнем дне, ни о вчерашнем. Среди нас не было летописцев, и никто, даже мысленно, не вел хроники событий. Музыка сделала нас такими – не похожими на других, чужими среди своих. Это ощущение чужеродности до сих пор во мне, а окружающие это чувствовали и чувствуют, и это вызывало и продолжает иногда вызывать у них недоумение. Гребенщиков как-то сказал, что в те годы рок-н-ролл был единственной до конца честной вещью в этой стране, и я полностью с ним согласен. Только это могло вызвать радость в наших душах. Именно радость – не смех и хихиканье. Разве те люди, что стоят в очередях, чтобы сдать пустые бутылки, чтобы купить полные бутылки, чтобы выйти на свободу, после опорожнения бутылки разве есть радость в их душах? Они смеются постоянно – над похабными анекдотами, над глупыми шутками, несущимися с киноэкранов, над рассказами писателей-сатириков о том, как страшно жить в этой стране, они смеются над собственным убожеством, нищетой и порочностью, но нет радости на их лицах. А мы искали эту радость и находили ее. В рок-н-роллах Элвиса и балладах Beatles мы открывали больше смысла, чем во всех тех статьях Ленина, что я законспектировал в девятом и десятом классах школы и на трех курсах института.
Критиковать то, что происходило вокруг, нам претило, и хотя мы иногда скатывались до обсуждения окружающего, в основном старались этого избегать. Вступать в прямой диалог с государством значило принимать правила его игры, что было для нас глубоко омерзительно. Те ценности, которые нам предлагались, были просто смешны – они выглядели такими бессмысленными и ничтожными, что для их достижения совершенно не хотелось тратить время и силы.
Работая на заводе, я как-то раз зашел в один из корпусов, где трудились инженеры, проектировщики, чертежники и прочие бойцы интеллектуального фронта, прошедшие институты и университеты. Трое таких бойцов стояли на темной, заплеванной и загаженной окурками и горелыми спичками лестничной площадке и украдкой разливали водку в граненый стакан. Подивившись на такую работу людей в строгих костюмах и при галстуках, я вошел непосредственно в помещение, где инженеры непосредственно должны работать. Двое или трое инженеров сидели за письменными столами и, покуривая (на лестницу, вероятно, выходили только пить), смотрели в потолок, очевидно раздумывали, что бы еще такое как-нибудь усовершенствовать. Остальные пятеро или шестеро были заняты более активными делами – кто читал газету, кто говорил по телефону, кто листал бумаги на столе. Я заметил, что это в основном были приказы и инструкции. Я передал кому-то какую-то записку и отправился восвояси, в свой слесарный цех.
«Вот учись в институте, слушай пять лет ахинею, чтобы в результате оказаться на заплеванной лестнице с бутылкой водки, пусть и с дипломом в кармане и в строгом костюме», – думал я. Мне было ясно, что гораздо приятнее выпивать ту же водку в компании друзей под хорошую музыку и не ограничивать этот процесс временем с 9 до 17. При этом не нужно в конце месяца со страшными нервными затратами делать за три дня то, что нужно было сделать за месяц, – начертить еще какой-нибудь сногсшибательный механизм, который, на радость всему земному шару, изобрел в конце месяца такой же полуалкоголик-проектировщик из соседнего кабинета.
В цехе же пили уже совсем неприкрыто, откровенно, с чувством, с толком, обстоятельно, но при этом еще и по уши в грязи. Разговоры, состоящие в основном из мата, вертелись вокруг баб, выпивки и футбола. Отдельной, святой темой была политика – тут каждый являлся знатоком и про членов политбюро знал, кажется, намного больше, чем сами члены. Все были также мудрыми стратегами и во внешней политике – не было сомнений, когда нужно «дать по яйцам» немцам или чехам, когда вы… ну, скажем, трахнуть арабов, кому экспорт, откуда импорт, где что сколько стоит и какова зарплата… хотя за границей никто из них никогда не был, они знали быт западных «мудаков» основательно (с их точки зрения) и смеялись над глупостью американцев, жадностью немцев и развратностью французов со знанием дела. Это было просто противно. Не злило, не вызывало желания спорить, доказывать – просто было противно. Хотя порядочно было среди рабочих и нормальных людей, не лишенных здравого смысла, но они все как-то помалкивали и не бросались в глаза – видимо, стеснялись высовываться.
Когда с экрана телевизора я слышу голос диктора, который говорит о «сером большинстве», имея в виду парламент или какой-нибудь съезд, это неправда. Серое большинство не там, не в зале заседаний, оно вокруг нас, в магазинах, на заводах, в автобусах, в ресторанах. Оно уверено в себе, монолитно и непобедимо.
Но что-то я опять отвлекся. Итак, мы не занимались политикой, в отличие от всего многонационального народа, и, естественно, не были теми кухарками, которым наши мудрые вожди могли бы вручить бразды правления государством. Я приходил к Цою в «дом со шпилем» на углу Московского и Бассейной, мы сидели и слушали Костелло и Beatles, курили «Беломор», пили крепкий сладкий чай, которым нас угощала Витькина мама, потом ехали ко мне на Космонавтов, слушали The Who и XTC, потом… Выбор был широк – идти к Олегу и слушать Grand Fank Railzoad и Judas Priest, идти к Свину и слушать Игги Попа и Stranglers, ехать к Майку и слушать T-Rex, пить кубинский ром с пепси-колой и сухое, ехать к Гене Зайцеву, пить чай и слушать «Аквариум»… И говорить, говорить, говорить обо всем, кроме политики и футбола.
Мы были полностью замкнуты в своем кругу, и никто нам не был нужен, мы не видели никого, кто мог бы стать нам близок по-настоящему: по одну сторону были милицейские фуражки, по другую – так называемые шестидесятники, либералы до определенного предела. Тогда они нас не привлекали. Я знаю много имен настоящих честных людей этого поколения – и тех, кто погиб, и тех, кто уехал, но это единицы, и имена их так растиражированы, что покрывают собой все то же серое большинство, но теперь уже либеральное, которое стоит с застывшей ритуальной маской светлой интеллигентной печали на лицах под песни Окуджавы, а потом идет ругать КПСС в свои конторы, чертить чертежи новых ракет и пить водку на лестничных площадках своих учреждений (см. выше)…
Мы были совершенно лишены гордыни в советском понимании этого слова – никто и в мыслях не имел становиться «личностью», поскольку это подразумевает жизнь в коллективе и по законам коллектива, что нам не импонировало. Один человек в пустыне – личность он или не личность? Он просто человек – две руки, две ноги и все остальное. Только в коллективе, где четко определены законы поведения, человек может стать так называемой «личностью». Законы коллектива здесь даже важнее, чем сам коллектив, ведь в сообществе, где нет четко определенных канонов и каждый действует по собственному усмотрению, каждый представитель коллектива является личностью, не похожей на других. В советском же коллективе, да и не только в советском, а, скажем так, в современном «личность» – это особа, добившаяся максимальных результатов, действуя по законам коллектива. И здесь нет исключений – я ведь говорю не о законах государства, а о более глубоких законах коллектива, и тот, кто нарушает даже государственные законы, все равно остается в рамках, заданных жизнью, в коллективе. Писатель, диссидент, рабочий, музыкант – это все четко заданные маршруты, по которым люди идут к достижению статуса «личности». Мы же были никто. Слова «панк» или «битник» здесь можно использовать чисто условно, просто чтобы было понятно, о ком в данный момент идет речь. За этими словами ничего не стоит, они ничего не значат. Мы сегодня могли одеться так, завтра – иначе, отрастить волосы, сбрить их наголо, играть хард-рок или панк, слушать Донну Саммер или King Crimson – в пустыне, которую мы создавали вокруг себя, отсутствовало понятие «мода».