Киномысль русского зарубежья (1918–1931) — страница 24 из 117

* * *

За осуждение общедоступности и универсальности кинематографа – да не упрекнут меня в отсталости. Общедоступность и сверхнациональность хороши в идее, более того – в этом направлении искусство, можно думать, медленно эволюционирует, но навязывать их насильственно – значит убивать всякое художественное творчество в самом его зародыше. Что сказали бы мы о директоре театра, который предлагал бы драматургу писать пьесу так, чтобы она понята и одобрена была всем населением земного шара? Представьте себе в этом положении Ибсена, Шоу, Чехова – и вы поймете всю чудовищность современной постановки дела в кинематографе.

И, наконец, мы знаем отлично происхождение общедоступности и универсальности, к которым тяготеет кинематограф. Не из презрения к узкому национализму напяливает берлинский режиссер на своих статистов американские мундиры. Тут другой умысел, более близкий к психологии Форда, Зингера и Нестле, чем к мечтаниям о космополитическом искусстве. Очень возможно, что без рыцарей крупной промышленности в кинематографии не обойтись. Но не далеко, может быть, время, когда и сами они убедятся, что индустриальные методы в искусстве неприменимы, что в этой области стремление к обезличению товара только на первых порах увеличивает сбыт, но затем грозит полным его прекращением.

Печатается по: Звено (Париж). 1925. № 106. 9 февр.

Михаил Кантор В ЗАЩИТУ КИНЕМАТОГРАФА

В нашумевшем цикле статей об американском кинематографе, появившихся в прошлом году в «Таймсе», Никольс обронил такое замечание: «Кто ходит в кинематограф, тот не в состоянии отнестись к нему критически, а кто относится к нему критически, тот туда не ходит». Это наблюдение очень близко к истине. За немногими исключениями, серьезной кинематографической критики не существует. Это тем более прискорбно, что нигде публика не нуждается в руководстве и воспитании в такой степени, как именно здесь. Кто поможет ей бороться с натиском глупости и безвкусия, которому она подвергается? Кто будет поощрять подлинно художественные искания, обращать на них внимание рядового зрителя? Развитие кинематографической промышленности шло с такой быстротой, что ни теоретическое осмысливание и обобщение, ни критическая мысль не поспевали за нею, и то, что обычно называют кинематографической критикой, в большинстве случаев сводится к простому регистрированию новых «продукций», если не к биографиям стар’ов[73] и почтительному оглашению цифр их годового дохода.

Поэтому испытываешь истинное удовлетворение всякий раз, когда о кинематографе заговаривает кто-нибудь из тех, кто относится к нему действительно критически, кто пытается проникнуть в сущность этого нового своеобразного явления и определить его настоящее место в сложном строе современной культуры. К таким попыткам следует отнести чрезвычайно содержательную статью В. Ф. Ходасевича, появившуюся недавно в «Последних новостях»[74]. О ней уже упоминалось кратко в номере 198 «Звена», но мне хотелось бы вернуться к основным ее положениям, заслуживающим самого пристального внимания.

В. Ф. Ходасевич берет быка за рога. Верно ли, спрашивает он, что кинематограф является искусством? И отвечает: нет, «кинематограф не искусство, а развлечение».

Я сознательно оставляю пока в стороне основной аргумент, приводимый В. Ф. Ходасевичем в подтверждение этой мысли. Делаю это не в полемических мыслях, а только «litis ordinandi gratia»[75]. Я не премину обратиться к этому аргументу в дальнейшем, но начать мне хочется с одного из выводов, к которым приходит Ходасевич, и по этому выводу проверить правильность его предпосылки. Имею в виду параллель со спортом. «Кинематограф и спорт, – читаем мы в статье В. Ф. Ходасевича, – суть формы примитивного зрелища, потребность в котором широкие массы ощущали всегда. Но в наше время эта потребность особенно возросла, потому что современная жизнь особенно утомительна»…

Сопоставление, действительно, знаменательное и отражающее несомненную связь между обоими явлениями. Еще года два назад я тоже проводил параллель между ними, хотя несколько иначе формулировал объединяющий их признак. Доказывая, что вовлечение широких масс в орбиту спорта следует прежде всего объяснить нашим стремлением «преодолеть затяжную незавершаемость хода вещей», увидеть результат, решение, испытать удовлетворение, даваемое окончательным и непререкаемым исходом события, победой или поражением, – доказывая это (не могу здесь, конечно, воспроизвести весь ход моих тогдашних рассуждений и резюмирую их в очень сжатой формуле), я продолжал: «Здесь сама собой напрашивается параллель между спортом и сценой – экраном… Ведь и драматическое представление, как законченное, себе довлеющее целое, может при известных условиях дать разрешение тем эмоциям, которые лежат в основе массового увлечения спортом… Но нельзя забывать, что спорт – царство реальности (хоть и условной), тогда как театр и кинематограф – царство фикции (хотя бы и убедительной)…»[76] Вот это-то противопоставление реальности и фикции, кажется мне, ускользнуло от внимания В. Ф. Ходасевича, когда он признал, что кинематограф и спорт (как зрелище) – явления одного и того же порядка.

Именно в «фиктивности» кинематографа, как и драмы, заключается тот признак, который выделяет его из ряда жизненных явлений и приобщает к царству искусственного – к царству искусства.

Спор о составе понятия «искусство» завел бы нас слишком далеко, и я поэтому хотел бы ограничиться здесь этим единственным признаком, признаком вымышленности, как одним из критериев для распознавания явлений, объединяемых под термином «искусство». И если помнить об этом признаке, то кинематограф нельзя будет уже отождествлять ни с рыбной ловлей, ни с «праздничным сном до десяти часов, вместо того, чтобы вставать в семь».

Да, но не всякий вымысел – искусство. Недостаточно, чтобы явление было не-жизнью (в отличие, например, от спорта, который есть жизнь), нужен еще какой-то положительный признак. Один из этих признаков и указывает В. Ф. Ходасевич, и именно вследствие отсутствия этого признака кинематограф не является, по его мнению, искусством. Всякое искусство, говорит В. Ф. Ходасевич, требует «сознательной воли к слиянию с художником в едином творческом акте, затем – умения в этом акте соучаствовать, т. е. некоторого духовного опыта, приближающегося к религиозному и требующему готовности потрудиться вместе с художником для утоления “духовной жажды”… Вот этого признака кинематограф не имеет».

Такой основной аргумент В. Ф. Ходасевича, если только я правильно понял его статью. Нельзя не видеть всей силы этого соображения и нельзя не признать, что только тонко чувствующий художник мог его привести. Действительно, всякое истинное произведение искусства предполагает сочувствие и со-воображение, словом, известное сотрудничество воспринимающего. Верно, далее, что в подавляющем большинстве случаев кинематограф стремится избавить зрителя от необходимости истратить некоторый эмоциональный заряд на восприятие фильмы. Но для того, чтобы возвести пассивность зрителя в закон экрана, следовало бы доказать, что фильма как таковая лишена способности вызывать со-творчество в зрителе, иначе говоря, что кинематограф ни при каких условиях не может его вызывать в силу каких-то имманентных ему особенностей. Этого доказательства нам пока никто не дал. Я мог бы пойти далее и сказать, что оно и не может быть дано, так как эмпирически доказано обратное: среди всякого хлама, изготовляемого на потребу публики, было несколько картин, волновавших зрителя тем волнением, которое способны вызывать только истинные произведения высокого искусства. Но этот мой довод покоился бы на оценках вкуса, и, как он ни убедителен для многих любителей экрана, я не хочу им здесь пользоваться, а предпочитаю, оставаясь на почве чисто логических умозаключений, только констатировать, что утверждение, будто кинематограф не способен «утолять духовную жажду» зрителя (в том смысле, как понимает В. Ф. Ходасевич), покамест висит в воздухе.

Представим себе человека, который в своей жизни не читал ничего, кроме бульварных романов, а в театрах не видел ничего, кроме фарсов и обозрений. Он тоже мог бы сказать, что литература и театр суть не искусство, так как не требуют никакого активного участия со стороны воспринимающего. Но мы знали бы, что ему на это ответить. Не в положении ли этого человека находится посетитель современного кинематографа, исходящий жаждой в его мрачной пустыне? Но не готовится ли в будущих творениях экрана разительное опровержение его пессимистических выводов? И сколь многим людям опровержение это уже дано в ряде творений, могущих быть поставленными наряду с лучшими созданиями тех искусств, которым признание наше дано от века!

Печатается по: Звено (Париж). 1926. № 198. 14 нояб.

Андрей Левинсон ВОЛШЕБСТВО ЭКРАНА

I. «Призрак Мулен Ружа»

Преувеличивая до пародии средства выразительности, присущие экрану, толкуя светотень как источник жуткой экспрессии, доводя мимику и жестикуляцию действующих лиц до мучительного напряжения, германская «экспрессионистская» кинематография овладевает публикой, как наваждение. Герои «Рук Орлака» или «Музея восковых фигур», судорожно метущиеся или завороженные ужасом, одержимые галлюцинаты вовлекают зрителя в мир кошмара. В «Улице» непреоборимое, захватывающее любопытство делает нас сообщниками свирепой карамазовской похоти, тошнотворной жути, садической жадности к страданию. Гениальная техника таких мастеров, как Вине, имеет над нами власть гипноза. Точно голова Медузы вперяет в нас страшные очи – ночной, искаженный лик сегодняшней Германии, проекция на экран подвала Гаармана[77].

Наваждению немцев молодые французские искатели противополагают беспечную и остроумную игру; гипнозу – резвый вымысел. Немец Вине, взятый как тип режиссера, добивается раздвоения личности зрителя. Не только вам мерещится, что на экране дьявольски усмехается настоящий убийца, но порою вам кажется, что убийца – вы сами и что усмешка эта липнет к вашему лицу и кровожадный спазм сводит ваши пальцы. В работе француза все напоминает о том, что перед вами – фикция, что вы вступили в круг оптических и психологических условностей. Окружающий мрак не душит вас в незримых объятьях: он лишь изолирует от действительности озаренный прямоугольник, на котором художник объектива жонглирует приемами.

Таким жонглером, формалистом кинематографии и кажется нам (или, во всяком случае, хочет казаться) Рене Клер, чей «Призрак Мулен Ружа» идет в настоящее время на Бульварах[78]. Его задание – применить в технических поисках новизны некоторые варианты ритма, добиться остроумными установками аппарата нечаянных и курьезных ракурсов и углов зрения, а главное – приложить на обширном опыте способ наложения снимка на снимок, движения на движение. Рене Клер подчеркнуто пренебрегает сюжетом, тематическим материалом. Его сценарий – нарочитая пародия на уголовную фильму с участием сверхъестественных сил; его «Призрак» – мелодрама наизнанку.

В числе занятых артистов нет имен с большим престижем, есть и совершенные дилетанты; никакой особой стилизации актерской игры, скорее некоторая разноголосица и вялость исполнения. Но, в сущности, не артисты играют: они лишь – объекты аппарата. Режиссер играет ими.

Схема ленты несложна. Депутат Буассель несчастлив: любимая невеста отвернулась от него; за столиком «Мулен Ружа» он топит горе в вине. Таинственный доктор Виндо обещает ему некую нирвану. Он отделяет от бренной оболочки депутата его душу или, вернее, – его астральное тело, лишь смутно помнящее о своей недавней тюрьме, живущее призрачной жизнью, где все легко и все забвенно. Астральный Буассель незримо присутствует среди врагов и друзей, распутывает нити интриги, доведшей до отчаяния реального Буасселя. Но по таинственному закону его невесомого бытия бывший мыслитель и труженик предается прихотливейшим шалостям и младенческим забавам: ворует верхнее платье с вешалки «Мулен Ружа», зажигает газету в руках зеваки, угоняет автомобиль у шофера, проносится среди сутолоки Пляс де Л’Опера и над платанами Бульваров пляшет среди разгула ночных ресторанов, приводит в бегство Совет министров. Он отказывается, наконец, вернуться в постылое тело. Доктор Виндо попадает в тюрьму как убийца. И лишь известие о вскрытии его тела побуждает призрак отказаться от проказ, вернуться в свою оболочку и воплотиться вновь до «американской развязки»[79]: он избивает негодяя и женится на нареченной своей «дарлинг»[80]. Побочные темы – похождения репортера-сыщика, двойника Рультабиля – героя стольких романов-фельетонов[81], похищение документов – вплетены в несложную канву. В том, как эта вещь сделана, нет, казалось бы, особой новизны. Техника ленты эклектична: она подытоживает и сочетает подготовленное другими и самим Клером. Места, где мысли и образы вихрем проносятся в лихорадочно возбужденном мозгу Буасселя, переданы посредством ускорения темпа и дробления ритма. Воспоминания героя складываются из коротких отрезков и единичных снимков, заимствованных из уже виденных сцен, от которых остаются лишь эллиптические намеки. Это «стаккато»[82] мгновенно сменяющихся, разрозненных или контрастных образов подчас раздражает зрителя своим отрывистым мельканьем. Нет статики, пауз, на которых отдыхал бы утомленный глаз. Но передана текучесть неосознанных мыслей, зыбких настроений. Еще покойный Луи Деллюк применял этот дробный ритм[83], да и сам Клер – в своем скетче «Антракт», сделанном для Шведского балета[84].

Точно так же изображение знаменитых «кадрилей» «Мулен Ружа», где среди пены взвихренных юбок совершается цинический обряд традиционного канкана, живо напоминает знаменитую «жигу» в кабаке мозжухинского «Кина». Буйное движение пляса то удаляется, разворачиваясь в глубокой перспективе, то надвигается вплотную.

Еще пример: предметы, переносящиеся или исчезающие по манию невидимой руки; тут думаешь о шапке-невидимке (или, точнее, плаще) Дугласа Фэрбенкса в «Багдадском воре». Казалось бы, перед нами, в общем и главном, весьма виртуозная, хоть и неровная кинематографическая забава, веселый парадокс экрана. А между тем впечатление от этой потешной ленты граничит подчас с волнением. Рене Клер – при брезгливом пренебрежении к тошнотворной лирике «стандартных» сценариев, а главное, при полном отказе от правдоподобия – умеет увлечь нас. Заключительное состязание в скорости, когда душа Буасселя торопит избавителей на выручку своего тела, которого уже коснулся ланцет врача, задумано, видимо, как пародия тех бешеных скачек Гриффита, призом в которых является спасение героя. А между тем отчаяние астрального Буасселя, ломающего руки над недвижным, под ножом, своим телом, ложащегося на это тело, пытаясь вновь слиться с ним, захватывает дух. Это торжество искусства: явная, не скрываемая ложь положения, полная невозможность иллюзии не умаляет силы впечатления.

Я уже указывал на то, что главный прием Клера – накладывание образов друг на друга, запечатление на той же пленке двух движений равного ритма, четкости, направления. Он делает возможными скитания по Парижу призрака Буасселя, превратившегося как бы в едва сгущенную туманность без плотности и веса. Но непроизвольно из этой игры оптическими явлениями и фотохимическими процессами возникает волшебство истинной поэзии. Те движения пловца, которыми бесплотная тень плавно проносится над хаосом улицы, дивно прекрасны. Преодолеть тягу земную, лететь – мечта Икара, вечный символ свободного духа! Астральный Буассель – не неприкаянная тень, не исчадие ночи. Он весел, хмелен, пьян пространством и свободой. Рене Клер, забавляясь с аппаратом, сам внезапно прянул от земли. Когда же очарованный депутат шутливого сценария, наскучив земным, вертикально воспаряет ввысь, с улыбкой блаженства на устах, среди легких, клубящихся облачков, видение на экране достигает величия. Осуществлена мечта Рафаэля, Тициана, Доминиккио, Пуссена, разрешивших в своих «Вознесениях Богоматери» и «Преображениях» проблему вертикального полета фигуры, а вместе – ее отрешения от оков земных и приобщения к бытию духовному. Так механический юмор экрана обращается нечаянно в высокую фантастику. Мы учимся тому, что не из взятого сюжета вытекает магия немого искусства, а из самого естества его, из языка его форм, непереводимого ни на какие иные языки.

Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 19 марта.

II. О некоторых чертах русской кинематографии

Видеть кинематографическую ленту среди деловой суеты просмотров, пышности генеральных репетиций, шумихи «первого экрана» у «Мариво»[85] или в «Могадоре»[86] не всегда поучительно. Ее непосредственное соприкосновение с массовым зрителем начинается лишь на периферии, в «квартальных» театрах, внутреннем круге того концентрического движения, которое, ширясь, захватит Чикаго, Бомбей и Токио.

В этих-то условиях, где проверяется жизнеспособность ленты, мне и пришлось увидеть впервые или вновь некоторые работы, осуществленные трудами русских предприятий или с участием русских актеров: «Мишень», «Льва Моголов», «Веселую смерть»[87]. Но за участием русской инициативы в становлении французского кинематографического дела я, разумеется, наблюдаю уже давно, примерно со времени «Тысячи и одной ночи». Значение русского вклада очевидно и уже довольно велико. Но официальный оптимизм, учет действительных или мнимых успехов не исчерпывает оценки сотрудничества России с Западом, амальгамы на экране двух чуждых друг другу стихий. Процесс этого взаимного проникновения сложен. Иногда веришь во взаимное обогащение сторон, иногда опасаешься взаимного истребления: «Делибаш уже на пике, а казак – без головы»[88].

За пятилетие, предшествовавшее революции, русский кинематограф создал стиль, совершенно оторванный от европейских и американских исканий, получивший у нашего зрителя восторженное признание. Статика поэтических настроений, меланхолия, экзальтация или эротика цыганского романса – таково было содержание сценариев. Внешнего действия – никакого. Движения – ровно настолько, чтобы связать выдержанные, насыщенные томлением паузы. Драматургия Чехова, отживающая на подмостках, торжествовала на экране. Ни по просторам степей, ни по кручам Кавказа не неслось действие этих интимных элегий; а ведь степи стоят пампасов, Кавказ же – величавее Скалистых гор! Русские персонажи грезили «у камина»[89]. Впрочем, это делали тогда и сентиментальные герои американского «Витаграфа»[90], покинутые невестами и сквозь легкий дымок различавшие образы прошлого. Вера Холодная и Полонский возвращались с бала на автомобиле, каждый из них был погружен в свою боль; они не глядели друг на друга и не двигались. И в этой неподвижности решалась их судьба. Это и была драма. Никто не гнался за автомобилем. Он не развивал скорости. То, что было за окнами его, не существовало. Он не падал под откос, ибо развязка не нуждалась в пособничестве случая. А в те годы Том Микс уже прыгал с моста на крышу вагона курьерского поезда: «авантюрный» сценарий торжествовал. Русское же творчество было поглощено переживанием, вибрацией атмосферы вокруг неподвижных фигур. Отношения черных и белых пятен, приемы светотени служили выразительности больше, чем редкие жесты персонажей. Слов нет, стиль этот перечил самой природе кинематографа. Суть последнего – в передаче движения через преодоленную неподвижность. Из чередования тысяч единичных снимков, сопряженных скоростью, он творит иллюзию непрерывности: живую фотографию, как говорили в давно прошедшие времена[91]. Но грешно и помыкать этой эпохой русского экрана, а если его лиризм или пафос не раз соскальзывали по наклону пошловатости, обывательской пьяной романтики, то ведь удаль, угар, мелодический бред цыганщины были милы и Аполлону Григорьеву, и Толстому, и Блоку. Банальность положений и приемов бывала подчас разительна, но лишь для русского глаза. Для западного зрителя банальность эта была бы непостижимой и иррациональной экзотикой. Поэтому, а не по технической отсталости стиль этот остался явлением местным; да вскоре наступила и война. Таков тот круг, откуда вышли Иван Мозжухин, уже прославленный у нас создатель «Отца Сергия», и некоторые из деятелей, которым было суждено утвердить престиж русского киноискусства за рубежом. Из зыбкой атмосферы, от косных навыков русских мастерских наши актеры и режиссеры перенеслись в ослепительный свет парижских студий. Их вкус и чутье наткнулись на категорический императив американских «стандартов», схем сочинения и исполнения лент, диктуемых хозяевами рынка. Из сочетания русских дарований и изъянов с достижениями и пороками кинотворчества на Западе и возник смешанный стиль, пущенный в оборот фирмой «Альбатрос». Смешанный еще потому, что, насчитывая уже ряд побед (имя Мозжухина стало мировым), работа этой фирмы и непосредственно ей предшествовавшей организации («Ермольев и К°»)[92] не выходит из состояния художественного кризиса, нащупывания почвы, искания твердых путей[93]. Удачи наших соотечественников сами за себя говорят. Дело толкователя в выяснении тех причин, что нарушают органичность «франко-русского» стиля и ущербляют его художественное значение.

* * *

Основной порок зарубежной нашей кинематографии – эпизодичность сценариев и пренебрежение ритмом. Из Аристотелевых единств экран – по природе своей – отвергает единство времени и места. Он – вездесущ, развивая до бесконечности принцип шекспировских перемен. Но он зиждется на единстве действия или на строгом согласовании тем, из которых слагается действие сложное. Каждый перебой в развертывании сценария, каждый отрезок, перемена декорации или установки аппарата – лишь функция этого единства, такты и каденции в фуге. Ибо разработка сценария напоминает голосоведение контрапункта. Каждый снимок, каждый метр пленки есть либо необходимая часть целого, либо мертвый груз. Правильно же найденное взаимоотношение между длиной отрезков, из которых слагается все целое, и есть ритм ленты. Эта гармоническая соразмерность частей требует единства стержня. Такая вещь, как «Мишень», – вызов самому понятию ритмического построения. А «Кин»? И «жига» в кабачке? Разве это не заведомое чудо ритмики? Тут – терминологическое недоразумение. «Жига» эта – чрезвычайно удачно поставленная, где незабываема живописная удаль Мозжухина, изображает некоторое ритмическое действо, плясовую чечетку. Но, увлекшись удачей, режиссер донельзя растягивает этот побочный эпизод вне всякой пропорции с ритмом ленты. Такая невоздержанность не художественна; метраж этой сцены чрезмерен. Так же ошибочно и позирование Мозжухина в профиль и три четверти; задержания, не оправдываемые задачами выразительности, – ферматы[94] оперного тенора, дробящее ритм щегольство. Но о «Кине» – другой раз; сегодня мы нацелились на «Мишень».

Изложить сюжет – невозможно. Он крошится в руках. Ничто последующее не вытекает из предыдущего. Разрозненные эпизоды и виды (Константинополь, Альпы) нанизаны в беспорядке; дыры залеплены мусором. Колин – южноамериканский революционер и изгнанник (обстоятельства, которыми ничто в дальнейшем не определяется) присутствует в Царьграде при бое петухов. Остроумный снимок боя – в рамке жадно вытянутых голов. Колин спасает петуха. Вот и Константинополь оправдан. Но Колин едет метрдотелем в альпийский курорт. Петух исчезает навсегда. Стало быть, этот пролог мог быть опущен или заменен другим. Действие не завязано. В горах Колин соприкасается с целым набором трафаретных типов, постоянных «масок» экрана: миллиардером, авантюристом (Римский) и девушкой, традиционной «дикаркой», непосредственной натурой. Мы, зрители, боимся, что эти персонажи будут делать друг с другом нечто скучное – потому что предусмотренное и сто раз уже бывшее. Они же делают скучное, потому что нелепое. «Дикарка», несмотря на предостережения Колина, вешается на шею мнимому лорду. Он похищает ее. Колин не оказывается на месте. Все эти лица действуют наперекор своей «маске» и вероятию. Чего ради? Чтобы Колин имел случай бороться с Римским над пропастью. Правдоподобие попирается безоглядно. Значит, на экране требуется правдоподобие? Да, но лишь в смысле сообразности между поступками условных типов и схемой их характеров; предпосылки могут быть вымышлены, но выводы – логически последовательны. Дуглас [Фэрбенкс] в «Багдадском воре», несущийся на коне средь облаков, правдоподобен. Русские же сценарии, заимствуя подчас самые изношенные общие места из западных прописей, портят те пружины, которыми движимы эти манекены. Динамика нарушается, пошлость остается – в угоду мнимым вкусам толпы. Пока что Колин пьет. Пьет он мастерски, эпически. Да и где на свете так гениально икают, как в Первой студии МХАТа? Но выпивка эта – пригодится ли в чем-либо развертыванию действия? Нет. Она самодовлеющий момент, занимательная отсебятина талантливого актера.

Колин, спасший девушку, когда не стоило спасать, увозит ее на свою экзотическую родину. Он выступает с нею в шантанах; одетый ковбоем, он стреляет через плечо в нее – живую мишень. Не тут ли, под конец, завяжется действие? Не обозначится ли патетически тема мишени, давшая название ленты? Ведь Колин – самовольно возвратившийся изгнанник, он – вне закона. Быть может, заметив крадущихся сыщиков, он, дрогнув, расстреляет их через плечо и умчится со своею кралей, вскочив на скакуна самого начальника полиции? Но вот в ложе появляется мнимый лорд-соблазнитель. Что, если, узнав его, мишень дрогнет и Колин, не глядя, уложит любимую пулей? Как мгновенна будет его месть и как трогательно будет суровый стрелок ухаживать за выздоравливающей красавицей! А потом старый революционер покинет тайный приют в сьерре и свергнет узурпатора после великолепной кавалькады; на нем, кстати, и штаны мехом вверх, как подобает всаднику Техаса. И кто раньше доскачет – его отряд или темные силы, мчащиеся наперерез? Гриффит, где ты?

Ничему этому не бывать. Стрельба в мишень – эпизод совершенно внешний, развязка скомкана и нелогична. Вокруг личности интересного актера и его беспредметного виртуозничанья, вокруг отдельных моментов, предполагающихся эффектными, механически сколочен случайный сценарий. Эффекты эти нередко устарелые (ведь и Штрогейм снимал борьбу над снежной пропастью)[95]; напряжения нет ни мгновения. Грубая кройка бульварных романов-фельетонов, позорящих французское производство, лучше этого беспринципного кустарничества.

И едва верится, что теми же руками налажена такая полная движения, динамической фантазии и зрительного юмора вещь, как «Счастливая смерть», где при частичных промахах, заминках и затяжках пульсирует настоящий кинематографический ритм. Но об этом любопытном, а подчас увлекательном произведении не хочется говорить под конец. Оно заслуживает само по себе внимательного разбора.

Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 29 марта.

III. «Счастливая смерть» – путь Мозжухина

Программа «Счастливой смерти» удостоверяет, что сценарий ленты заимствован из литературного произведения: новеллы какой-то графини Байсин[96]. Пусть так; но в работе Николая Римского и режиссера Надеждина не осталось и следа словесности: сюжет изложен ими безостаточно на языке зрительных образов, причем надписи служат лишь лаконическим подстрочником. «Счастливая смерть», это по теме своей – «Живой труп» наизнанку. Увлекательный замысел построен на мотивах, которым драматическая сцена обязана некоторыми новейшими своими успехами. Я разумею то сплетение фикции и действительности, те подмены истинного мнимым и наоборот, те психологические ребусы с нечаянными перестановками данных, среди которых запутываются действующие лица пьесы, вслед за ними – зрители и, наконец, чуть ли не сам автор. Вы узнаете в этой схеме лабиринты Пиранделло, откуда нет исхода и где за каждым поворотом крадется смерть. Наш же сценарист переносит трагическое раздвоение утративших границы своей личности героев в плоскость чистого юмора – с легчайшим сатирическим налетом – бескорыстной игры приемами экрана.

Драматург Имярек знает одни провалы. Во время прогулки на яхте он в припадке морской болезни падает за борт. Его считают погибшим; имя его осеняет посмертная слава; его пьесы рвут из рук; вдова его обогащается; она окружена льстецами. Но драматург спасся; однако ему нет места среди живых; им завладела легенда. Пользуясь сходством, он вернется к жизни под видом собственного брата, станет поставщиком загробного своего успеха, неутомимо сочиняя неизданные рукописи, и даже произнесет речь на открытии собственного памятника. А чтобы урегулировать щекотливое семейное положение, живой труп повенчается с собственной вдовой. Американский кинематограф охотно трактует тему «самозванца». Шофер или лакей выдает себя (а то почему-либо слывет) за собственного барина, авантюрист сходит за принца и т. п. (композиция «Ревизора»). У Римского этот прием обращен и, стало быть, вдвойне комичен: здесь настоящий герой выдает себя за другого. Экспозиция ленты доводит освистанного драматурга до тошнотворной катастрофы; отсюда действие нарастает, движение всеми силами все более разветвляющейся лжи вплоть до апофеоза мистификации: открытия памятника. Такой финал живо напоминает развязку киноромана Жюля Ромэна «Доногоо-Тонка»[97], где мосье Ив Ле Труадек, знаменитый географ, открывает монумент Научной Ошибке, животворящему гению заблуждения. Узел ленты – в двух вариантах катастрофы с драматургом. В первой части мы видим то, что было: муки морской болезни и плачевное падение за борт. Во второй (рассказ мнимой вдовы в заседании Научного общества) мы видим то, чего не было, но что отвечает «творимой легенде»: геройскую борьбу поэта с грозными стихиями. Жестикуляция и мимика Сюзанны Бианкетти (императрицы Евгении в «Императорских фиалках») удачно расчленяют изложение и способствуют нарастанию патетической буффонады. Два параллельных ряда снимков образуют, таким образом, обращенную же пародию. Жалкий трус в героическом виде смешнее, чем герой в ироническом толковании (взять хотя бы Аяксов в «Прекрасной Елене»)[98].

Но убедительность лжи такова, что самые ее участники поддаются ее обаянию: пока Бианкетти рассказывает, на Римском лица нет; он подавлен собственным величием, грандиозностью будто бы пережитых опасностей; обманщик вовлечен в собственный обман; комическая надстройка, отменно «оживляющая действие».

Ритмическая разработка ленты отягощена некоторыми длиннотами. Есть эпизоды вставные: встреча в море с капитаном и беседа, во время которой под приятелями тонет лодка. Это максеннетовский[99] трюк; его превосходно применял Бастер Китон. Но, в общем, балласта немного, и он искуплен яркими моментами игры. Снимки глаза Римского, выглядывающего в зрительный зал театра, неудачны; чрезмерное увеличение отнюдь не умножает выразительности взгляда; глаз вообще не имеет самостоятельной выразительности: вся орбита, лоб, переносица создают необходимую раму. Зато в иных сценах, несложных по оборудованию, комический темперамент актера и режиссера торжествуют без труда. Римский и его сообщник капитан стоят на первом плане по обе стороны двери, в которую заглядывают, пока в глубине происходит прием муниципалитета неутешной вдовой. Заглянув, они сотрясаются и корчатся от безмолвного смеха. Эти две хохочущие фигуры на просцениуме (говоря здесь языком театра), симметрично расположенные по сторонам портала и обрамляющие трагический маскарад приема, неотразимо забавны. Посредники между действием и зрителями, актеры служат здесь «проповедниками» смеха.

Облюбовав комические темы, Римский, недавно еще – жён-премьер[100], ловко носивший живописные костюмы, избрал благую участь. Но техника его еще осторожна, приемы игры лишены чеканности. Нам кажется, что он должен найти свою постоянную маску, отчетливую кристаллизацию своего юмористического дара, воплотиться в законченный образ, который сделает его имя нарицательным, как имена Макса или Малека[101].

* * *

«Лев Моголов» представляется нам острым кризисом в творчестве Ивана Мозжухина; отсюда должно начаться выздоровление. Судьба этого завоевателя необычайна. Придя от русского экрана, от статики музыкальных настроений, Мозжухин отважно атакует мирового зрителя средствами самих своих соперников. Наполеон в Египте ходил молиться в мечеть, чтобы покорить себе ислам. Русский актер пытается вырвать оружие из рук американцев. Преодолевая многолетние навыки понимания и исполнения ролей, насилуя свое естество, он ставит своим мышцам и своим нервам труднейшее из заданий: добиться спортивного «стандарта» Фэрбенкса. Пусть Дуглас полярно противоположен русскому началу; Мозжухин ставит руль на Дугласа, непобедимого Зорро[102], рыцаря плаща и шпаги, джигита и атлета, фантаста и юмориста. Чтобы овладеть массами, Мозжухин учится владеть собственным телом. В годы зрелой мужественности, насчитывая множество побед, мастер психологической экспрессии ищет теперь самодовлеющей красоты движения и жеста, упивается чистой динамикой, тем излучением – в прыжке или беге – преизбыточной жизне-радости, которым покоряет сердца Фэрбенкс.

Эту игристую нетерпеливую резвость Мозжухин вносит в первые части «Таинственного дома» – обработки режиссером Волковым французского уголовного романа[103]; он бежит вприпрыжку на свидание с любимой, а не влечется к ней мечтательно; кувыркается от избытка чувства, а когда настало время бежать, прыгает на спину лошади из окна второго этажа. Мне укажут, что «кульбиты» Мозжухина не составляют рекорда, а более сложные гимнастические трюки подтасованы. Пусть так! Но впечатление увлекательного, сангвинического размаха, движения достигнуто. Да и нужно ли обращать средство в цель? Скачка на неоседланном коне с госпожой Брабан, одетой, как и он, в купальный костюм, по песчаному пляжу (пролог «Проходящих теней»), – увенчание этой «новой манеры» Мозжухина. Дробный поскок иноходца, отлично взятый темп вращения ручки аппарата сочетаются в бойкий упругий ритм. Эта идиллия на полном скаку, целомудренная и нежная слиянность двух полуобнаженных тел, ветер, играющий волосами влюбленных, песок, море, свет – все это дает такой перевес прологу, что никакие трагические осложнения в дальнейшем не досягнут до этой сцены. Настоящее место ее в конце ленты; пленившись чудесной кавалькадой, простодушный зритель все равно не захочет верить, что герой полюбил другую, раз первая любовь так совершенно воплотилась в движении.

Но если русская кинематография за рубежом соперничает таким образом с динамическим гением американцев, она пытается найти художественную формулу и для статики, оправдать парадокс неподвижности на экране, довести его до искусства. Так, «Песнь торжествующей любви» осуществлена как книжка с картинками, листы которой медленно переворачивает зритель[104]. «Кин», о котором мне позволят отложить до другого раза обстоятельное суждение, сочетает оба принципа в их крайнем, заостренном выражении. Дозировка движения так же неумеренна («жига»), как и использование неподвижности (смерть Кина). Мозжухин лежит на постели лицом к зрителю; стало быть, в труднейшем из ракурсов, которого всячески избегает живопись (я знаю одного лишь Христа, снятого с креста у Мантеньи, трактованного в подобном сокращении)[105]. Но крайняя связанность в телодвижениях должна тут способствовать – и действительно способствует – экспрессии лица. На этом соображении построено в драме начало пятого действия «Дамы с камелиями»[106] или хотя бы та европейская лента, где бурное действие сосредоточено вокруг парализованной матери (я забыл имя актрисы), у которой живут и говорят одни глаза. Все это, однако, отдаляет нас от «Льва Моголов», вещи красноречивой в самих своих ошибках. В ней Мозжухин сменил свою ориентацию на «Объединенных артистов»[107] установкой на «Парамаунт». В своем грехопадении он увлек с собой и французского режиссера Жака Эпштейна. Но причины этого поражения слишком интересны, чтобы ограничиться беглыми на них указаниями. Как только удастся вернуться к «Волшебству экрана», я перейду к подробному разбору «Льва».

Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 5 апр.

IV. Превращения Шарло («Пилигрим»)

Мы предполагали посвятить настоящую статью описанию и разбору некоторых русских лент, но тем временем стали показывать на Бульварах «Шарло-пилигрим». Всякая новинка Шарло[108] – событие чрезвычайное; мы зачитываемся на экране каждой новой страницей его легенды. Да и можем ли мы мыслить наше время без Шарло!

В дни Короля-Солнце[109] итальянский комедиант Тиберио Фиорилло прославился в роли Скарамуша[110]. Самого Мольера не без оснований упрекали в том, что он подражал гениальному скомороху. Когда Скарамуш умер, некто Анджело Константини, исполнявший в той же труппе роли слуг Меццетинов, сочинил его жизнеописание[111]. Без колебаний он приписал своему герою все отчаянные проделки, все невероятные приключения, все остроумные реплики, отвечающие его театральному амплуа; всего этого хватило бы на другого «Жиль Блаза»[112]. Вдумчивый биограф-Меццетин подчинил случайную правду фактов правде по существу, той, что вытекала из самого амплуа Тиберия. Для образа своего Скарамуш перестал быть частным лицом, чтобы стать маской. Лябрюйер сказал бы – характером; философ – сущностью. Не так же ли обстоит дело с персонажем Шарло? Современный нам сгусток человечности, персонаж этот давно перерос гениального актера – своего создателя. Так некогда Лелио[113] скрылся за полумаской Арлекина, Гаспар Дебюро – под маскою, покрывавшей лицо Пьеро. Мы говорим: Шарло (французская кличка американской маски), как сказали бы Санчо Панса или Фальстаф. Нам нет дела до того, действительно ли мистер Чарли Чаплин вновь развелся или получает ли он столько-то тысяч долларов в неделю; каждая же новая проказа скандальной хроники Шарло увлекает нас всемерно.

Но как подойти к Шарло? О нем так же трудно говорить, как об улыбке Джиоконды. Целый сонм книг, поэм, статей затянул его облик туманом легенды, а благосклонность неисчислимых масс, миллионы привороженных глаз – все это сопричастилось к его призрачному существованию. Осмелимся, однако, присмотреться к улыбающемуся кумиру.

Происхождение Шарло высокое. Он наследует достославным предкам: Полишинелю, чьи ужимки восходят к ателланам древнего Рима[114], французскому Жилю[115] и английскому клоуну; канатному плясуну с Бульвара Преступления; эксцентрику современного варьете. Ибо не высокочтимому ли Литл Тичу обязан он своими неимоверными и знаменитыми сапогами? Облик Шарло описывать нет нужды. Всякий помнит накладные усики, курчавую голову, а особенно выворотную походку с негнущимися коленями. Но посмотрим, что у него с душой.

Шарло – лицо без определенных занятий. Он – не отец семейства, как Кассандр, не толстосум, как Панталон[116]. Он живет минутой, и эта минута часто критическая. «Веселый день» – редкость в его «собачьей доле»[117]. Чувствительный и продувной бродяга, он – меньшой образ Лазарильо и Бускунов испанского воровского романа, «шнореров» еврейских былей[118]. Этот поэт нечист на руку, как некогда Вийон. В «Пилигриме» он бежит из каторжной тюрьмы. Он уже сделал это в «Беглеце»[119]; перед нами, стало быть, рецидивист. Он хил и нервен, а потому – трусоват; ежится от постоянной опаски. Но он также пылок и легко воспламеним. На глазах у дамы сердца самолюбивый азарт толкает его на самое рыцарственное дерзновение. Каким неустрашимым животом таранит он огромное брюхо соперника в «Шарло-конькобежец»[120]! В его душевном складе есть сокровенное благородство, перед которым робеет грубая сила: шерифы, воплощающие свирепое и слепое правосудие, отпускают на все четыре стороны этого пленника, чье простодушие пристыживает их. Оборванец Шарло тем не менее щеголеват: подвержен припадкам самодовольства. Он рядится в свой обмызганный сюртучок, как дон Сезар де Базан[121] драпировался в свой заплатанный плащ. Да и вообще воображение его парит неустанно. Запуганный, затурканный сильными мира сего, он находит убежище в мечте. Но и самый рай его грезы населен полицейскими. У «горемыки» большое сердце, но он скрывает это с восхитительной стыдливостью. Один-единственный раз он признается в этом, и получается «Мальчуган»[122]. Так или иначе, этот пария, восхищающий нас, витает над той действительностью, которая раздавила бы героя. Такова полнота его человечности, непосредственность его переживаний, что окурок, подобранный в пыли, становится для него кальяном султана, а луч солнца, упавший сквозь разбитое окно, преисполняет его душу ленью и блаженством. Вот почему все сердца влекутся к этому циническому философу, который беспечно оборачивается спиной в обуженном пиджачке к беспощадному идолу: доллару. Невзрачный скоморох, тот, кто получает пощечины[123], – поистине духовная сила. Босяк-аристократ, король-арлекин, он и в самых жестоких переделках торжествует над грядущим хамом[124]. Но не будем отпугивать отвлеченным раздумьем потешной тени, мелькающей в магическом прямоугольнике экрана.

Важнее рассмотреть, каким путем Шарло завораживает зрителя, чем именно он обновил искусство смешить. Давно замечено, что «деревянность» механического движения вызывает смех (взять хоть маршировку немецкой гвардии), если не ужас, превращая человека в вещь. Шарло широко пользуется этой механичностью, автоматизмом заводной куклы. Достаточно вспомнить короткий, четкий, как отдача воинской чести, жест, которым он обычно некстати приподнимает свой котелок. Но эту нарочитую деревянность наш герой сочетает с самой непосредственной из натур.

Переставая внезапно переступать толчками и рывками, он предается самым гибким, самым прихотливым импровизациям: бешеной скачке, пляске с нечаянными коленцами. Его игра сводится к подобному раздвоению. Он нерешителен по самой природе своей. Хотеть и не сметь – такова загвоздка всех его треволнений. Он снедаем вожделением и терзаем робостью. Жест никогда не закончен; он едва намечен, как противоположный жест перечит ему. Следить за тем, как Шарло тянется жадными руками к облюбованной вещи – пухлой ручке, сосиске, блину, – а затем отпускает схваченное, – высокое наслаждение. Когда жест сорвался, Шарло прикидывается равнодушным и с крайним вниманием следит за пролетающей мухой. Его мастерство незавершенного, противоречивого жеста бесподобно. Воля, напряженная предельно и разбивающаяся наконец о неисповедимые силы рока, – таков стержень всякой трагедии. Воля колеблющаяся, увлекаемая по стечению внешних обстоятельств – лучшая закваска всякого комического действия. Столь же комичны и внезапные приступы энергии, «накатывающие» на Шарло, обращая его совершенно некстати в задиру или соблазнителя, развязного и хвастливого. Загнанная внутрь, робость одушевляет его отвагой и побуждает лезть на рожон. Когда же затрещина или рука, схватывающая его шиворот, возвращает его к действительности, он вмиг оседает, выдыхается. Страдальческое изумление стынет в глазах навыкате. Он уничтожен, пассивен. Голова его под градом оплеух раскачивается, как маятник или резиновый шар. Но всего лучше он в гневе: в «Веселом дне» он переругивается с полицией. Ноги его застревают в пролитой смоле; корпус накреняется вперед при совместном движении обеих рук, подобно биению крыльев. «Несущийся» Шарло осуществляет самый серьезный, самый увлекательный силуэт фантастического человека-птицы, какой можно вообразить.

Таким образом, пренебрегая многообразными средствами съемки, самыми допустимыми приемами «трюкажа», всеми комическими находками, применяемыми мастерами кинематографической техники, он восхищает массы единственно лишь своей игрой, каждая черта которой – функция его «маски».

Ныне Шарло дал нам «Пилигрима», где он одет пастором. Такое перевоплощение, оправданное тем, что Шарло, беглый каторжник, стащил сюртук священника, не должно удивлять. Дебюро переодевался в Пьеро-маркиза или Пьеро-солдата. Так и Шарло побывал в солдатах. Всякая «маска» допускает подобные варианты, лишь подчеркивающие ее постоянные свойства. Так вот, Шарло является Тартюфом[125] поневоле, ибо он скорее легковерен по натуре, чем лицемерен. Переодевание его ведет к неизбежному осложнению: приходится до конца играть роль священника, не то беда. Шарло избирает темой проповеди поединок Давида с Голиафом. С сюжетом этим он знакомится попутно, заглядывая исподтишка в открытую на амвоне Библию. Но как изобразить проповедь на экране, как сделать слово зримым? Ведь знаменитый мимист не станет прибегать к бессмысленному обычаю: говорить перед аппаратом, который не слышит. Шарло торжествует над дилеммой посредством описательного и пародического жеста. Спор между великаном и юношей он переносит в свой собственный мирок, в свою юдоль житейскую – отмерив в воздухе рукою рост каждого из борцов. И вот жест его обращает библейского Давида в скороспелого уличного сорванца, «мальчугана», а Голиафа – в величественного, грузного и тупого городового. В заключение Давид поражает филистимлян тем самым жестом, которым Джекки Куган швырял камешки в соседское окно. Вывернувшись столь удачно, опьяненный непредвиденным успехом, мнимый пастор выбегает раскланиваться с жеманством балерины.

Отсюда действие развертывается дальше в целом ряде эпизодов, едва связанных: никакой заботы о цельности композиции! Единство происходящего на экране обеспечивается самой личностью героя.

Мы видим, как Шарло с благонамеренным и постным лицом выступает рядышком с пономарем, распухшим от благочестия и запретного виски, как он с любезной и злобной улыбкой переносит муки, причиняемые ему сынишкой соседки, малолетним извергом, как он помогает на кухне мисс Эдне Парвиенс, борется с грабителем, бывшим товарищем по камере, которого он наподобие японского трагика поражает ударом ноги в живот, проводит бандитов, неистребимой наивностью и идиотским упорством мешает шерифу отпустить его на самой границе Мексики, откуда выдачи нет. Наконец, он спасается, ступая одной ногой по сию, другою – по ту сторону спасительного рубежа. Но еще до этого игра с шляпой, которую Шарло по рассеянности запекает в пирог, а затем старательно режет, – увенчивает произведение. Шарло сообщает каждому предмету, к коему прикасается: тросточке, шляпе, бутылке, скалке, – изумительную жизнь, у него гений жонглера. Недаром вещи участвуют в действии с бóльшим оживлением, нежели улица второго плана [и] неяркие карикатуры.

Таковой представляется эта новая лента, изложенная нам на радость великим комедиантом-актером. Она свидетельствует о жизнеспособности созданного им жанра; благодаря ему кинематограф возрождает комическое вдохновение самых великих театральных эпох.

Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 28 апр.

V. Стиль «Парамаунта»

«Это – фильма “Парамаунта”»[126]. Таково краткое замечание, сопровождающее объявление о каждой новой ленте знаменитой американской фирмы. В трех словах лапидарного изречения высказано сознание собственного превосходства. Отказ от всяких похвальных эпитетов, на которые обычно щедра реклама, не есть ли скромность паче гордости? В этой сакраментальной фразе – вся заносчивость геральдического девиза, вроде того «Honi soit qui mal y pense», что украшает английский королевский герб[127]. Да и кто осмелится «дурно помыслить», кто решится посягнуть на эту исполинскую организацию, «первую в мире», как любят выражаться за океаном? Да и может ли что-нибудь пробить золотую броню этого коммерческого сверхдредноута?

Ничего нельзя обобщать. Есть в деятельности «Парамаунта» блистательные эпизоды. Он отыскал или выделил ряд замечательных артистов. Но существует независимо от этих удач стиль «Парамаунта», сила чудовищная и злая, дух губительный для будущности кинематографа. Я разумею использование огромного и совершенного оборудования для задач, равно лишенных новизны и величия. Прославленнейшие ленты сочетают неслыханную роскошь наряда с неприкрытой нищетой духа. Фабричная марка «Парамаунта» изображает вершину горы. Но эта гора не раз рождала мышей. Техническая изобретательность разбивалась о трафаретность мышления. В этой трафаретности основной расчет, непоколебимое упование фирмы. Они – идолопоклонники «стандарта», свода неписаных законов, выведенных из психологии массового зрителя. В этих вполне законных для промышленников поисках успеха роль самовнушения чрезвычайно велика. Статистика непроизвольно подменяется подсказами собственного дурного вкуса. То, что навязывается толпе, часто приписывается ее же давлению. Уровень же этой толпы нередко выше развития самих толкователей ее воли и посредников между нею и творящим художником.

Область первенствования «Парамаунта» – феерия. Другие эксплуатируют потребность маленького человека, клерка, рабочего или ковбоя видеть себя самого на экране, узнавать свой быт и обстановку своей жизни, втянутые в вымысел и претворенные проекцией на поверхность. «Парамаунт» обращается к воображению зрителя, позволяет ему забыться, уйти от будней; он чарует обывателя миражами неслыханных великолепий, соблазном демонических красавиц, образами легендарного прошлого, ландшафтами далеких стран, убранством экзотических дворцов, нарядами диковинных племен. Это ли не волшебство экрана? Нет, ибо слишком часто оно расточается из‐за ложности подхода и механичности методов, из‐за пренебрежения к поэтической правде. Режиссеры типа Сесиля Де Милл[я] ослепляют других и себя грандиозностью сооружений, трудностью осуществленных трюков. Сценаристы совмещают подбор испытанных положений, нагромождение штампованных эффектов с прописями дешевой морали и пуританскими благоглупостями. Недавний пример такого неумеренного разворота схематичной темы, такого затемнения задачи средствами – «Десять заповедей». Сценарий развертывается в двух параллельных плоскостях. Герой его не верит в Библию; он роковым образом погрешит против каждой из заповедей и понесет возмездие. Прообразом же его преступления и наказания служит борьба фараона с Моисеем и гибель его воинства, поклонение евреев золотому тельцу и обрушившаяся на них кара. Аляповатая, притянутая философия, неумеренное нанизывание внешних мотивов не могут скрыть хаотичности замысла, отсутствия стержня. Современная часть дает повод для разительных трюков: героиня едва избегает падения в бездну с высоты лесов, огромная готическая церковь обрушивается и рассыпается в прах. Разумеется, самый материальный масштаб этой обреченной на разрушение постройки способен при нашей европейской бедности поразить воображение. Что до количественного престижа и технического размаха библейской части, они беспримерны: скачка сотен фараоновых колесниц, переход евреев меж расступившихся волн и затопление египетской кавалерии, чудеса смелости, сноровки, «трюкажа», но и подлинного осуществления. Вся фотомеханическая часть: четкость и приятность снимков – на той же высоте. Но часто это – «напрасная красота». Нет художественной целесообразности. Нет наивности. Вместо нее – махровая лубочность бульварного романа, совершенно немыслимое в Европе сочетание пошлейшей уголовщины с библейским пафосом. Книга Исхода, переложенная Натом Пинкертоном[128]! Недоверие к духу; вера в обаяние вещей, числа, количества, массы. Потому-то один метр какой-либо ленты Шарло, у которого нет никаких вещей, стоит подчас версты, снятой «Парамаунтом». Уж лучше наша бедность. Я видел недавно средней руки шведскую ленту, кажется Морица Штиллера, на сюжет легенды Лагерлёф «Клад господина Арне». Меня тронула беспомощность развязки. Нужно показать отплытие целого флота – об этом гласит лишь надпись; на экране – один бригантин. Надо показать вскрытие льдов в страшную бурю. На экране тает льдинка. Заморозить озеро и взорвать его динамитом не по средствам шведскому режиссеру. Но и нет в этом никакой нужды. Чтобы зритель умилен был чудом, которое служит предметом легенды, достаточно осветить умелой рукой, метко взять на фокус удивительный детский лик героини, замечательный и страстный. А тень убиенной девы, что следует за убийцей, спешащим по ослепительно белым льдам, что за жалобный и неприступный образ Немезиды!

Обстановочные фильмы, прославившие «Парамаунт», возвращают нас к давно пережитой эпохе творчества театрального, к археологическим исканиям, к ретроспективному натурализму мейнингенцев. Как некогда Кронег налаживал для Шиллеровой Иоанны д’Арк[129] точную копию Реймсского собора, так мастера «Парамаунта» отстраивают в масштабе оригинала собор Парижской Богоматери. В таких вещах, как «Любимец короля»[130], мы видим изумительное сочетание ненужной правды и напыщенной лжи, исторически точные костюмы и нарочито картинные жесты для ложно-романтических чувств. Воплощением этой декоративной романтики и актерского кривляния является наш обамериканившийся соотечественник, московский танцовщик Федор Козлов[131]. Такой подход несет в себе залог бесплодия; медь звенящая и кимвал бряцающий[132], преизбыточная щедрость внешних приемов, мертвый груз околичностей – все это ускоряло процесс внутреннего опустошения. «Парамаунт», словно царь Мидас в эллинском мифе, терзается среди груд золота эмоциональным голодом. Всякое искусство может обрести прочное бытие на двух лишь путях. Через бескорыстную и беспредметную игру чистыми формами. Через воплощение в образы движений человеческой души. Техника «Парамаунта» прикладная. Но приложена она к пустоте.

Есть, однако, две области, где шаблонность положений и чувств искупается неискоренимой поэзией материала. Это фильмы морские, вроде «Острова погибших кораблей» (не помню, точно ли она издана «Парамаунтом»)[133], где царит ни с чем не сравнимое дуновение стихии. Ритм прибоя, величие закатов, серебряная стезя луны, все это вдохновенно толкуют и компонуют превосходные американские операторы. На все это – язык равнодушной природы – не может наложить свою руку режиссер. Красота парусных кораблей, леса мачт в гаванях, все, что пленяло таких мастеров, как Клод Лоррен, Ван Гойен или Синьяк, оживает на экране прельстительной, плавной, сказочной жизнью. Тут многого достиг и во Франции оператор Шэкс, сотрудник Баронселли по «Исландским рыбакам», чуткий, а иногда вдохновенный маринист. И хоть морские сценарии почти неизменно варьируют, поручая то Дороти Дальтон, то Присцилле Дин все тот же сюжет «Морского волка» Джека Лондона, ничто не может исчерпать первозданную поэзию мятежной стихии, волнующую загадку «одинокого паруса».

Другой источник живой воды: романтика американского прошлого, деревянный ампир белоколонных усадеб, состязание теплоходов на Миссисипи, кринолины белокурых помещиц на фоне девственных лесов, патриархальный быт крепостных негров, скачка на борзых мустангах «полковников» в широкополых цилиндрах – весь этот утонувший мир идиллической и сельской Америки, который с таким очарованием напоминает нам о дворянских гнездах тургеневской России.

Такой «пассеизм», через пропасть трех промышленных поколений обращающийся вспять к Дальнему Западу пятидесятых годов, и придает особую прелесть эпическому замыслу «Каравана»[134], где идиллия и борьба протекают среди несравненной естественной декорации, подобную которой может дать одна лишь Сибирь.

Между тем, предчувствуя полное оскудение своих методов, неспособный удовлетворить, не обновившись, огромный спрос, «Парамаунт» обратился за помощью к Европе. То, что он взял от нее постройки Любича и ужимки Полы Негри, свидетельствует о том, что «горбатого могила исправит». Но это уже особая статья.

Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 18 июня.

VI. Л’Эрбье и Пиранделло

«Покойный Матиас Паскаль» поставлен мастерскою «Альбатрос» по роману Луиджи Пиранделло. Лента Марселя Л’Эрбье относится, стало быть, к той «переводной литературе» экрана, которая так безоговорочно осуждена художественной критикой и столь же страстно приемлется публикой. Указание: «сюжет заимствован» – все еще лучшая страховка успеха. Американское производство, чуткое к рынку, чуждается вещей без «марки» происхождения от литературы: повести или драмы. Лишь комическое творчество Мак Сеннетов и Чаплинов свободно от этой подоплеки. Самые мощные заокеанские творения, шедевры композиции для экрана, подобные «Сломанной лилии», не оригинальны, а перетолковывают своими средствами рассказы безвестных сочинителей. Я не буду здесь поднимать общих вопросов поэтики экрана. Предпочтения «пуристов» самодовлеющей кинематографии, оригинального сценария я разделяю вполне. Но если я, не задумываясь, противопоставляю фильм театру как явления «полярные» друг другу, я усматриваю между приемами фильма и методами романа разительные аналогии. Дело, однако, не в принципе, а в его приложении. «Режиссерские» сценарии напоминают мне «капельмейстерскую» музыку: виртуозное знание средств аппарата и убожество вымысла. Тому устрашающий пример – последнее самостоятельное произведение Л’Эрбье «Бесчеловечная», где использование новейших ухищрений съемки, сотрудничество с передовыми живописцами, декораторами, мебельщиками лишь усугубляет махровую пошлость и грошовую злободневность замысла: ни ритма, ни смысла. Другая работа вождя «молодых» французов – «Фауст и Дон Жуан» – испорчена как раз кустарной литературщиной, напыщенной философичностью, какой-то графоманией на экране. И это – при большом таланте и редкой образной фантазии: «Эльдорадо» Л’Эрбье, снятое в Гранаде с Евой Франсис, – произведение удивительное. Таким образом, «свободные» сценаристы, отмежевываясь от литературы книжной, впадают в литературу вящую и худшую. После «Бесчеловечной», которую ослепленный автор развозил по Европе лично и всюду славил как благую весть нового искусства, Л’Эрбье нужна была реабилитация. Таким «реваншем» его я считаю «Матиаса Паскаля».

«Избранные страницы» из этого обширного произведения, неровного, но во многом замечательного, останутся в истории нашего искусства. На спорность отправной точки этой работы мы указали: развертывание ленты предварено и предписано построением книги Пиранделло; ритмическое чередование эпизодов связано с последовательностью глав в романе; зрительные образы нанизываются, как подстрочный комментарий к тексту. В уважении к этому тексту – сила и слабость капитальной постановки «Альбатроса».

Романа Пиранделло мне прочесть не пришлось, но в его отражении на экране узнаю характерные черты знаменитого автора. Это – словно новый вариант толстовского «Живого трупа». Матиас Паскаль – мечтатель, фанатически влюбленный в свободу, по воле насмешливого рока оказывается у жизни в лапах; чуждая ему сердечно жена, свирепая теща, все унижения скудного, мещанского быта выпадают на долю «заложника жизни». Нужны страшные бедствия, обрушивающиеся на него, как на Иова, смерть матери и ребенка, горячо любимых, чтобы освободить его из плена. Он бросает все, бежит куда глаза глядят, попадает в Монте-Карло: саркастический дьявол рулетки делает его богачом в один безумный вечер. Решив было вернуться домой, он читает в газете о самоубийстве Матиаса Паскаля. С его исчезновением совпала находка утопленника, в котором ошибочно опознали нашего героя. Внезапная мысль осеняет чудака: раз Паскаль умер для людей, он может начать новую, свободную жизнь. «Покойный» Паскаль едет в Рим. Ему суждено испытать все бремя мнимой свободы. Душа и тело его бессильны без паспорта. Не имея ни имени, ни гражданского состояния, он не может ни открыться любимой девушке, ни оградить себя от соперника-проходимца; он ущемлен действительностью больше, чем когда-либо. Нужно разрубить узел; он возвращается на родину, рвет с прошлым и добывает себе обратно имя; затем летит навстречу новым добровольным узам, лишь успев побывать на могиле «покойного Матиаса Паскаля».

Такова схема романа, похожего на все вымыслы Пиранделло. Раздвоение или утрата личностью ее «основательности» продолжает быть для него основным сюжетом. В механизм обыденного быта он вводит некоторую фикцию: мнимую смерть, мнимое безумие (словно в рассказе Эдгара По, где сумасшедшие запирают врачей и домашними средствами лечат их от помешательства), беспричинную ложь или болезненное самовнушение одного из выведенных лиц. Эта песчинка, попав в механизм каждодневной жизни, создает причудливые перебои, которыми играет «романтическая ирония» Пиранделло, чередуя трагедию и буффонаду, возвышенное и тривиальное. Я упомянул о «романтике»: не является ли Петр Шлемиль, лишившийся своей тени[135], прообразом героев Пиранделло, заблудившихся между жизнью и небытием? В «Матиасе» романисту удалась завязка; постановка дилеммы, роковым стечением обстоятельств, то потрясающих, то потешных, вытолкнувшей героя из числа живых. Похождения же влюбленного покойника выведены из данного положения вяло и механически. Автор зарядил пушку и выстрелил по воробью. А потому вся вторая часть или «эпоха» ленты, несмотря на достоинства ее осуществления на экране, мертвым грузом давит на впечатление. С точки зрения психологии зрителя и здоровой «экономии» действия, сюжет трагикомедии полностью исчерпан первой частью; лишь стоит заострить ее конец до четкости развязки. Восприимчивость читателя неограниченна. Зрителя же после ошеломительного перехода от похоронного марша к оффенбаховскому галопу нужно освободить. Он насыщен до отказа и бежит от демьяновой ухи. Но тут пиетет к Пиранделло связал руки режиссеру и дирекции.

Я не надеюсь в кратком очерке исчерпать все возражения работе Л’Эрбье; в памяти толпится такой сонм образов, что даже перечислить их трудно. Да одного просмотра и недостаточно, чтобы уследить за развертыванием десятков катушек, разобраться в десятке тысяч отдельных изображений. Я ограничусь лишь несколькими замечаниями.

Впечатления мои сразу распределяются по двум основным статьям. С одной стороны, тут – режиссура в самом широком смысле, разумея под этим и фотографическую технику, и мастерство освещения, построение павильонов (декоратор Кавальканти), и использование естественной декорации, движение фигурантов и вписывание исполнителей в прямоугольник «кадра». Это – Л’Эрбье. С другой стороны, актерская игра в лице главного, а то и единственного исполнителя, едва ли не два часа занимающего экран. Прочие лица – либо «компримарии»[136], подающие реплику премьеру, либо живые околичности, одушевляющие обстановку ленты. Все нити – в руках Мозжухина.

Л’Эрбье достиг результатов порою блистательных. Он населил романскую суровость многобашенного средневекового городка, где могли бы разыгрываться сцены из Данте, старосветским благодушием и провинциальной суетней, того итальянского «piccolo mondo antica», который описал Антонио Фогаццаро[137]. Гримы и костюмы обывателей моментами напоминают «провинцию» Гриффита в «Way Down East», ленте, подсказавшей также

контраданс[138] на муниципальном празднике. Павильоны построены, освещены, обставлены превосходно; жуткий, опустевший дом вдовы Паскаль, кабинет Матиаса, а особенно – городская библиотека в заброшенной церкви с ее лабиринтом нагроможденных книг и глухим библиотекарем на хорах создают для действия истинную ее атмосферу, где фантастика сливается с самой «фамильярной» затрапезной обыденностью. Тут использован немецкий опыт; но он очищен от навинчивания, заострения, нарочитого подчеркивания. Приемы накладывания изображений друг на друга, проступание сквозь образ живой образа мыслимого, фотографирование мечты, шутливые и логические трюки аппарата использованы широко и остроумно. Эклектизм, повторение самого себя, заимствования? Но разве общие завоевания экрана не должны служить всем? Здесь они идут к делу и оживляют впечатление. Нет, однако, черты выразительности и живописности, которые принадлежат неотъемлемо Л’Эрбье. Есть освещенные солнцем «interieur’ы», которые видимы нам сквозь тюль занавески; они под стать лучшим картинам Боннара. Группа смерти матери с силуэтом Матиаса в открытых дверях не уступает погребальной церемонии в балагане у того же Л’Эрбье в «Эльдорадо». А на несколько метров раньше: пролетка доктора перед домом – старая белая кляча, клубы пыли у ворот… Это «читается»: сюда вошла смерть. Или вакханалия рулетки, где массы статистов увлечены бешеным бегом колеса фортуны? Или ваза на вилле Боргезе, снятая так, как любил ее писать Коро[139]; фронтиспис второй части, сразу охватывающий нас «чувством Рима»? Пусть многое перечит правилам теории экрана; никакая доктрина, однако, не помешает нам ощутить живое прикосновение большого таланта.

Паскаля играет, как сказано, Мозжухин; играет живописно, резво, находчиво. Почти без грима создает образ чрезвычайно убедительный, сливающийся со взятым персонажем. Простодушие, импульсивность Матиаса, легкий в нем пламень мечты, небрежное изящество облика – все это «вобрано» актером вполне. Я не разделяю предубеждений передовой парижской критики (о совершенно «обезличенной», «коммерческой» критике тут речи быть не может) против Мозжухина как актера будто бы «драматического». Так ведь никто меньше него не «разговаривает» на экране, повторяя губами текст надписей! Но есть у Мозжухина огромный неискоренимый недостаток: чрезмерное выдерживание поз, излишек крупных планов. Такой «нарциссизм» не достигает цели, расхолаживая зрителя. Перед гробом ребенка безумное, искаженное лицо отца могло бы потрясти; но длительная пантомима скорби, затяжная игра всех мускулов лица «замораживает» драму. Почему большому русскому артисту не предоставить таким позерам, как Леон Мато, глазеть на аппарат с загадочной полуулыбкой, пока не вылетит птичка? Экран – не зеркало. Чем меньше Мозжухин будет любоваться собою, тем больше придется нам любоваться им!

Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 2 авг.

VII. «Золотая лихорадка»

«Золотая лихорадка»[140] – вещь беспримерная. Искусство Чарли Чаплина, в просторечии – Шарло, разительно отличается от всей прочей литературы экрана. В новой его ленте трагическая суть преломляется в комической среде. Стиль смехотворной пародии выдержан до конца, но пародии этой «без волненья внимать невозможно»[141]. Такова же природа шекспировских «клоунов»: их шутовство – обращенная лирика. Шарло – не больше, как шут гороховый, потешная личина; но он же и мощный аккумулятор, заряженный человечностью.

Тот мир, свирепый и величавый, куда в «Золотой лихорадке» вступает нечаянно непоседа Шарло, нам не чужд. Это – «белое безмолвие» Аляски, безотрадное эльдорадо Клондайка, открытое Джеком Лондоном. Множество «авантюрных» лент подсказано было его повестями; мрачная романтика снежных просторов, где маячит золотой мираж, должна была увлечь многих сценаристов. В этой грозной декорации не говорят, а действуют. Здесь единственная мораль: ставка на сильного. Человек человеку – волк. Кто первый поднял свой «кольт», тот и прав. Женская любовь – добыча победителя в поединке. Воля напрягается до предела перед лицом вездесущей смерти. Общественное мнение признает лишь одну степень наказания: самосуд. Люди и стихия соперничают в жестокости; люди эти – гиганты, но не герои, их побуждение – алчность. Правда, и у Лондона окостенелые души подчас оттаивают, зацветают, как эдельвейсы, зажигаются первобытным рыцарством. Но тем самым его суровые вымыслы утрачивают что-то от своей достоверности. Поэзия полярной пустыни бесчеловечна.

Вот, стало быть, куда затесался Шарло, вчера еще – опекун «мальчугана», потом – гонимый пастор[142]; куда люди – туда и он. Издевательство рока забросило его в самое для него неподходящее место. И что ж? Шарло побеждает Клондайк.

Несколько метров пролога вводят нас в обстановку этой «драматической комедии»; видны страшное чилькоттское ущелье, сплошная вереница золотоискателей, тянущихся к перевалу. И тотчас же вступает Шарло. Он в крайней рассеянности семенит в огромных своих башмаках по узкой, как карниз, тропинке над обрывом. Одет он в обычный костюм своей «маски»; он не расстался ни с котелком, ни с тросточкой; на спине – поклажа пионера. Ему не страшно, потому что он замечтался. За ним по пятам трусит великолепный бурый медведь. Авантюрист Джека Лондона победоносно сразился бы с могучим зверем. Шарло не замечает его. Так до конца рассказа в снимках он, как птичка, «ходит весело по тропинке бедствий»[143].

«Пилигрим» был сочетанием нанизанных эпизодов. Подобно «Мальчугану», новая вещь представляется связным повествованием со вставленными в него вводными эпизодами. Наш герой проходит через все положения, вытекающие из его безрассудного предприятия. В каждом случае он делает совсем не то, что сделали бы другие, то есть делает что-то смешное. У других – мышцы, у него – нервы. Они хитры и сильны, он прост и тщедушен. Действительность захвачена ими. Их много. Он – один. Он спасается от них дивным своим юродством. Кто же он? Неужто вы его не узнали? Он – поэт. Тот праведник, из‐за которого спасается город желтого дьявола[144], вотчина доллара. Но сам Шарло пустился за золотом; ведь в этом канва ленты? Однако он так и не вспоминает об этом; ни разу на протяжении трех тысяч метров пленки ему не вздумается сделать заявку или взяться за кирку. Он недостоин быть американцем. Да он вовсе и не американец, а еврей из Уайтчепеля, соплеменник Гейне, соотечественник Диккенса. В статье о «Пилигриме» я попытался объяснить Шарло. Вижу, что не исчерпал тогда темы; не исчерпаю ее и сегодня. Не совладать мне сразу и с «Золотой лихорадкой», так богата эта кошница комического гения.

Я не стану пересказывать всех приключений Шарло на Клондайке; ведь стоит лишь пойти посмотреть ленту в «Мариво». Достаточно показать на нескольких примерах, как чудесно обновляется его одухотворенная, хоть и основанная на постоянных приемах техника. Ведь и итальянские комедианты «дель арте» не были, как напрасно полагают многие, импровизаторами в буквальном смысле слова, творящими из ничего. Они лишь находчиво сочетали готовый репертуар «лацци»[145], словесных и мимических схем. Так и у Шарло – налицо запас отборных общих мест. Все дело в их мотивировке, в их применении к данному положению. Сто раз мы видели Шарло, коротким, торопливым жестом приподнимающим котелок. Но когда, выгоняемый на двор в ужасную пургу злобным бандитом, он таким образом откланивается, воссозданная новизна жеста вызывает у нас смех. В «Пилигриме» Шарло сосредоточенно режет запеченную по ошибке вместо паштета шляпу. В «Золотой лихорадке», испытывая на покинутом зимовье муки голода (вспомните, что это за ужас в записках путешественников на полюс или в «Истории капитана Гаттераса»[146]), Шарло решает сварить и съесть свои пресловутые башмаки. Юмор такого положения чисто внешний; он механически воздействует на нашу диафрагму. Но вот Чарли Чаплин, недоверчиво отведав вареной подошвы, входит в гастрономический азарт; он обсасывает деревянные гвозди, как крылышко цыпленка, деликатно отставив мизинец, и ловко наматывает на вилку шнурки, словно неаполитанские спагетти. Весь эпизод волшебно оживляется. Это не парадокс, а как бы Овидиева метаморфоза. Шарло, умирающий от голода, не обжора, а лакомка, и не лакомка, а поэт; его воображение играет – и гвоздь воплощается в ножку, как ветряные мельницы ламанчского рыцаря[147] обращались в великанов. Но сапоги съедены, и Шарло продолжает свой путь в слоноподобных подвертках. Такой вариант – важное новшество в жизни театральной или кинематографической маски. Плоская шляпчушка Бастера Китона, он же Малек, или соломенное канотье Гарольда Ллойда столь же неотъемлемы, как лук Аполлона, как дубина Геракла или Петрушки. В развязке «Золотой лихорадки» мы видим Шарло-миллионера в цилиндре и двух шубах; но комику так трудно расстаться со своей оболочкой, что при первом предлоге он вновь рядится в свои знаменитые обноски.

Впрочем, и с ним самим случается – в избушке голода – опаснейшая метаморфоза. Проголодавшемуся до галлюцинаций спутнику Чаплина мерещится, что тот не человек, а цыпленок. Бред золотоискателя воплощается на экране. Перед нами трепыхается и бьет куцыми крылышками гигантский цыпленок; сходство во всей повадке таково, что у нас самих двоится в глазах: где птица, где Шарло? Черный мотив людоедства и голодного безумия претворен в духе живейшего комизма.

Узел действия – любовь Шарло. Во всякой Альдонсе он видит Дульцинею и спешит ломать за нее копья. И здесь в лице танцовщицы из «салуна» он обретает свою Прекрасную Даму. Его ждет жестокая игра недоразумений, трагикомедия ошибок. Прекрасная Джорджия приглашает беднягу на вальс, чтобы, танцуя с жалким сморчком, отомстить провинившемуся дюжему поклоннику своему. Минуту до того она стояла рядом с застывшим от радости и экстаза Шарло, а потом прошла перед ним, его не заметив. Ради нее щупленький недомерок вступает в борьбу с грубым гигантом. Как хорош поэт в бою! Плоть его трепещет; он всегда тот, кто получает пощечину; дух его отважен, осанка дерзка. Верзила нахлобучивает Шарло котелок на нос; тот сослепу расшибает руку о колонну; от сотрясения падают часы и сбивают с ног соперника. Освободившийся от котелка Шарло приписывает поражение Большого Джека себе. Он опьянен героическим самообманом и выходит триумфатором.

Джорджия с подругами шутки ради напросилась к нему ужинать под Новый год. В назначенный час у Шарло стол накрыт, горят свечи, хлопушки и полезные подарки (зубная щетка и т. д.) разложены, карточки с именами гостей выписаны. Шарло замечтался о том, как он будет блистать остроумием, как очарует желанную гостью; он мысленно исполняет при помощи двух вилок «балет булочек» – чудо находчивости, достойное лучших эксцентриков и жонглеров мира. Он засыпает; очнувшись, видит, что свечи догорели; она не пришла. Его одиночество несказанно; ему больно до слез; он плачет не глицерином, текущим по щекам, а мучительными спазмами горла и мышц рта. Потом уходит из постылого жилья и бродит под окнами «салуна», где веселятся чужие ему люди. Я не знаю ничего подобного этой ночи под Новый год по скорбному юмору, по проникновенной простоте околичностей диккенсовского «Сверчка на печи». Слава Богу, лукавая Джорджия ужаснется своего кощунственного легкомыслия, согреется этой любовью и станет женой своего рыцаря; без этого трафаретного оптимизма обида наша за Шарло была бы невыносима.

Режиссерские дарования Чаплина еще больше развернулись здесь, чем в достопамятном «Общественном мнении». Все декорации Аляски построены; лента снята в мастерских без всякого обращения к натуре; в нее введены некоторые «трюки», как то: обвал в горах или дом, балансирующий на острие скалы. Злоключения Шарло в висячем доме стоят всех лент с акробатикой над бездной, где подвизается Гарольд Ллойд: это сразу синтез всех подобных положений и пародия на них. Превосходна режиссура масс в новогоднем празднике, где старик-шотландец поет песни далекой родины. Как передать песню, из которой выкинуты все слова? Передав волнение на лицах слушателей, каждый из которых умилен или ободрен по-разному немым запевом! Резвая кадриль патриархов бурным движением разрешает томное напряжение предыдущей сцены. При сложности монтажа, частой смене «кадров» и чередований мотивов, отличная модуляция переходов дает впечатление живой цельности замысла. Игра актеров проста и точна; она ориентируется на главное лицо. В роли ирландца мы рады были увидеть постоянного партнера Чаплина (имя его запамятовал)[148]; то словно раздувшийся горою, тучный Санчо Панса, следующий за съежившимся, миниатюрным Дон Кихотом. Из дебютантки Джорджии Гель[149] Чаплин в процессе первой с ней работы сделал пленительную актрису с отчетливыми оттенками в игре лица и выразительной пластикой гибких рук. Так, вчера еще безвестная девушка волею великого комедианта сделалась героиней одного из прекраснейших произведений нашего времени.

Печатается по: Дни (Париж). 1925. 1 окт.

VIII. Эпопея

Сенатор Виктор Берар, славный переводчик Гомера[150], а ныне кандидат в «бессмертные»[151], высказал в беседе с журналистом надежду увидеть «Одиссею» на экране. Слова эти вряд ли брошены на ветер. По самой природе своей эпопея столь же сродни кинематографу, как чужда последнему драма. Песни эпопеи, эпизоды повествования нижутся, как жемчуг, на тонкую нить сюжета. Одиссей неторопливо плывет на родину (а от Троады[152] до Италии рукой подать) по мелкой ряби неисчислимых гекзаметров. Что задерживает его возвращение? Не один лишь гнев Посейдона. Динамике рассказа перечит статика описаний. Чары Калипсо на год приковывают героя к чуждому берегу. Описание же этого берега увеличивает протяженность поэмы на несколько сот стихов. В «Илиаде» изображение щита Ахилла и мотивов, которыми его украсил Гефест, – стало быть, мертвый груз, пауза, – на много ли короче поединка с Гектором? Недаром Улисс тащится домой десять лет; на каждой стоянке его ладья грузится новыми образами.

Лессинг властно размежевывает пределы художеств: пластике – категория пространства; поэзии – становление во времени. Но каждое из искусств судорожно бьется о решетку этой философской тюрьмы. Жерико живописует в тесном холсте скачущих карьером коней[153]. Гомер лепит и чеканит из словесной массы фигуры на Ахилловом щите. Из преходящего он тщится создать пребывающее. Начертание слов в книге, где они образуют стройные столбцы, скрадывает это несоответствие. На самом же деле слово существует, лишь пока изрекается; его тотчас сменяет следующее, наполняя все наше сознание, его сталкивая в мчащийся дальше поток времени. Так, оба узника – поэзия и искусство – жадно тянутся друг к другу. Мгновение чает остановиться; мрамор – встрепенуться и сдвинуться. Но плен их неизбывен. Как вдруг на заре нашего железного века ключ повернулся в замке. «Живая фотография», как говорили двадцать лет тому назад, взорвала преемственную поэтику и развалила докучные средостения.

«Поэт мыслит образами», – учит нас школьная теория словесности. Пусть так: но он являет их нам посредством условных приемов речи, метафор, одним словом, иносказания. Он творит подобия вещей. Он воздействует на нас внушением. Самый термин «образ» в применении к поэзии иносказателен; образ означает тут не нечто действительно сущее, а его подмену.

Кинематограф мыслит, как умеет, но говорит образами – не на языке слов, не колебанием воздуха, а письмами яви. Его милостью то, что зримо, что существует в пространстве, длится или меняется во времени. При всей своей элементарности эта новизна граничит с чудом. Река жизни льется сквозь озаренный прямоугольник на экране, бесконечная лента продергивается сквозь грани кадра. В каждый данный момент перед нами законченная, изолированная рамой картина; но в каждый следующий момент – это другая картина. Секрет этой непрерывности известен всякому ребенку. Ряд отдельных снимков, проходя через наше поле зрения с известной заранее, рассчитанной скоростью, дает нам впечатление движения. Каждый снимок, взятый отдельно, статичен, как статуя у Лессинга. Сопряженный с другими скоростью, он превращен в удар бьющегося пульса.

Это механическое изобретение, это простое оптическое наблюдение открыли творческому гению новые просторы. С тех пор как Гермес, похитив стадо Аполлона, сотворил из рогов быка первую лиру, не было сделано в искусстве открытия, равноценного этому. Пусть не прав талантливый режиссер Марсель Л’Эрбье, чванно противопоставляя кинематограф искусству; такая запальчивость несносна. Это та «гибрис»[154], за которую карают олимпийцы. Кинематограф – вид искусства, но покорный собственным законам. Почему же, если «Великий немой» так велик, как патетически возвестил у нас покойный Леонид Андреев, почему мы видим его гранящим мостовую бульвара, повторяющим пресные остроты, пыжащимся в трескучих мелодрамах? За то в ответе не его высокая природа, а те злые силы, которые закабалили его. Как бы сложилась «Божественная комедия» Данта, если бы изданием ее ведал американский трест? Часто будничная одежда или убогая роскошь наряда скрывает от нас истинный лик кинематографа. Но не всегда он служит Маммоне. Подчас рука большого художника облекает его в светлые ризы мечты. Мы бываем тогда обязаны экрану мгновениями бесценного поэтического подъема, радостями, ни с чем не сравнимыми. Мы стыдимся этого, как слабости. Еще кажется зазорным показаться на людях под руку с пресловутым Глупышкиным[155]. А между тем осмотрительные немцы, не колеблясь, доверили ему свое святое святых, эпопею своего племени, «Илиаду» германского племени – «Песнь о Нибелунгах».

* * *

Мрачная громада «Нибелунгов» слагается из нескольких пластов. Сердцевина песни – вселенский, солнечный миф. Гаген враждует с Зигфридом, как мрак со светом, зима с летом; он убивает его, как Локи Бальдура (я решился бы сказать – как Сальери Моцарта). На первозданную мистерию легла с тех пор грозная печать истории, великая тень переселения народов. Недаром второй супруг Кримгильды – Аттила, бич Божий. Над хаосом же великой схватки племен воссиял мрачным светом феодальный меч. «Нибелунги» – трагедия бескорыстного героизма и остервенелой алчности, вероломства и верности; развязка их – апофеоз кровавой мести, оргия смерти. Перевод на современный язык, сделанный, помнится, Снироком[156] еще на заре романтизма[157], обратил «Нибелунгов» в национальный эпос, подлинно всенародный. Два титана немецкой сцены дерзнули померяться с исполинским сюжетом. Музыкальная стихия, мощный прибой оркестра высоко вознес утлый челн вагнеровского замысла. Лжепоэт превратил образы легенды в вешалки для трагической философии Шопенгауэра. Иначе поступил Фридрих Геббель, величайший немецкий драматург со времен смерти Клейста. Он поднял на плечи всю тяжесть сюжета; но никакая сцена не выдержала бы подобной гекатомбы; гибель там настигает и доброго, и злого; никакой свет не светит во тьме. Геббелю нужно было если не оправдать, то уравновесить чем-нибудь это торжество меча. Он воткнул его острием в землю, и над бесчеловечным побоищем воссиял перст, над сумерками богов – заря христианства, над темным роком – неисповедимый промысел. У трупа Зигфрида встречаются черный Гаген и смиренный капеллан.

Сценарий ленты, поставленной Фрицем Лангом для берлинской фирмы «УФА»[158], придерживается, в общем и главном, версии Геббеля и самого ее деления на две части: «Смерть Зигфрида» и «Месть Брунгильды»; преступление и наказание. Огромную эту работу можно назвать шедевром, если признаком шедевра считать совершенное соответствие выполнения замыслу. Луи Обер приобрел «Нибелунгов» для Франции, [но] после попытки показать ее в «Мариво» лента как в воду канула. И лишь теперь, когда отважная дирекция захудалого зальца «Карийон», где и сейчас идет «Кримгильда», повела его к победе, анонсы о «Зигфриде» запестрели в «квартальных» синема. Но даже «Карийон» не решился испытать до конца нервы и чувство меры не немецкого, «средиземного» зрителя. В Париже «Кримгильда» умирает от разрыва сердца, довершив дело мести. В оригинале и в самой поэме убийцу ратных мужей поражает Теодорих, благородный готский витязь.

Действие ленты совершается на пересечении мифа с исторической былью. Ученичество Зигфрида у карлы Миме, бой богатыря с драконом, шапка-невидимка, путешествие в царство Нибелунгов, сватовство Гунтера – все это от волшебной соли. Остальное, а особенно вся вторая часть трактована как психологическая драма на фоне огромной исторической фрески.

Столь же двойственна и постановка эпопеи. Она искусственна от начала до конца в том смысле, что рукотворна. Но искусство это находится под знаком натурализма.

Эта рукотворность имеет неизмеримое принципиальное значение. Соблазн обратиться для «экстерьеров», для ландшафтного обрамления действия к живой природе, хотя бы к пейзажам Шварцвальда или к орлиным гнездам Рейна, должен был быть велик. Но природа, как бы ни была она прекрасна, не отвечает признаку искусства, преломления через творчество. Нельзя клеить на натюрморт живые цветы, каков бы ни был их аромат. Фриц Ланг построил замки, наворотил скалы, вырыл пещеры, запорошил почву снегом – и все это в своей студии, где-нибудь в Темпельгофе. Важная заслуга. Подобный метод проводит резкую черту между двумя внешне схожими, но качественно совершенно различными отраслями производства: кинематографом информационным, с одной стороны, и художественным, с другой. Одно дело наглядно осведомлять, иное – «творить легенду». Тут та же разница, как между телеграммой Гаваса[159] и «Песнью о вещем Олеге». И сходство то же; но в письменности мы давно привыкли отличать хронику происшествий от строфы поэмы.

Как сказано, однако, исторические домыслы режиссера, музейная точность, доскональная естественность заглушают иногда грозный напев Парки, добротность работы подрезает крылья фантазии. Можно упрекнуть Ланга также в той прусской военной выправке, которую он охотно придает бургундским жителям в их парадной молодцеватости, как тягостна нам и сентиментальная идиллия Зигфрида и Кримгильды под цветущим бумажным кустом шиповника: глуповатое сие прекраснодушие по сию сторону Рейна кажется пародией.

Все это не ослабляет, однако, мощи и богатства кинематографического мышления знаменитого отныне режиссера. Одинокий поход Зигфрида в страну туманов богат прекрасными моментами. Неторопливое следование всадника между стволами возносящегося за грань проекции бора чарует пионерской новизной после стольких бешеных кавалькад – гордости «Фокс-фильма»[160]. Как осознана здесь красота медленности, зрительного анданте! А спуск с карликом-вожатым в котловину, где легким маревом стелется туман? С этим сравнится лишь прогалина, куда сзывает вольницу рог Робина Гуда в превосходной ленте Дугласа Фэрбенкса и Аллана Дуэйна. Не всегда я иду до конца за приемами Ланга. Конечно, борьба со змием – чудо техники, но чудовище недалеко ушло от потешного вагнеровского Фарнера из оперы, с рупором в брюхе.

Если поход Зигфрида осиян сказочным, искусно рассеянным и преломленным светом, то в других сценах ленты применена с тем же обдуманным мастерством патетическая игра контрастами света и тени, белыми и черными поверхностями и объемами. Забыть нельзя мерного шествия королевы и ее свиты в белых нарядах справа налево, вдоль экрана, сквозь строй дружины, застывшей спинами к зрителю. Не менее монументальна то и дело повторяющаяся планировка сцен, где светлая Кримгильда, сидя на престоле в глубине зала и лицом к нам, слушает пение мейнезингера, сидящего на первом плане, лицом к королевне, вырисовываясь против света резко очерченной своей темной массой.

Тут не случайность, не эмпирика, а вдумчивый, почти научный расчет композиционных отношений, масштабов фигур, силы и направления света. Перед нами мастерство, часто академическое, но не чуждое и вдохновения. Такой художник не голыми руками и не с пустой душой приступил к опасной задаче: мифотворчеству на экране. Минутами вымысел его досягает до величия.

Пусть будет мне поэтому позволено вернуться в следующей статье к разбору «Нибелунгов» (ведь тут надо вспомнить и расценить пять верст пленки), прежде чем перейти к попытке Рене Клера создать в «Воображаемом путешествии» уже не эпопею, а современную феерию. Поучительная же неудача Клера – последняя злоба дня передового кинематографа.

Печатается по: Дни (Париж). 1925. 29 окт.

IX. Скифы. – Механическая феерия

Мы заключили статью о «Нибелунгах» обозрением приемов, которыми пользуется режиссер для изложения эпопеи на экране. Но душа эпоса – герой, либо торжествующий над всеми препонами, как Улисс или Эней, либо заранее обреченный, как Ахилл, – тогда над былиной витает мука трагедии; Зигфрид, герой лучезарно-светлый, баловень дивной судьбы, но осененный мрачным воскрыльем смерти. Надо было найти Зигфрида такого, который мог носить тяжкий доспех богатыря, волшебную личину оборотня, не утратив ничего от своей человечности. Фрицу Лангу посчастливилось в этих поисках: он поручил Зигфрида Паулю Рихтеру. Этот удивительный юноша сразу сказочно далек от нас и близок нам интимно; он – то легендарный витязь, то суженый, о каком мечтают миллионы Гретхен, продавщиц у Вертхейма[161] или слушательниц Эйнштейна.

Правда, Рихтер более походит обликом на вагнеровского Парсифаля, героя-подвижника, взыскующего града, чем на мощного Зигфрида, как его раз навсегда воплотил для нас певец Ершов. Его стройный торс, залитый молочно-белым сиянием, юношески изящен, почти хрупок. Белокурая грива окружает, словно филигранным ореолом, тонкий, суховатый профиль. Разница между традиционным Зигфридом и новым – та же, что между усачем-кирасиром бисмарковских времен и офицером нынешнего рейхсвера[162], бритым, подтянутым, с почти аскетически заострившимися чертами; то не грузный имперский орел, а ясный сокол. После убиения его у ручья черным Гагеном, «железным канцлером» бургундцев, действие ленты подкашивается, чтобы до конца не воспрянуть. Правда, среди кромешной тьмы второй части, где царит Немезида, вырастает до нечаянного величия образ Кримгильды – Маргариты Шён. До того, в идиллии королевны и богатыря, она казалась нам тусклой и громоздкой; только лишь добропорядочной исполнительницей (не в пример уморительной, носатой Брунгильде, опереточной амазонке)[163]. В трагедии возмездия Маргарита Шён приобретает такую массивность романской статуи, надменную иконописность лика, как у императриц равеннских мозаик[164]. Широкие впадины глаз, прямой каменный нос, неумолимый подбородок, окостенелый и скупой жест, одержимость единой волей, все это делает понятным робкий восторг неистового Аттилы, склоняющегося перед вдовой Зигфрида.

Подлинник «Песни о Нибелунгах» не вносит в изображение ставки Аттилы никаких бытовых черт. Даже имя завоевателя германизировано: Этцель. Пир у Аттилы, обращающийся в кровавую тризну по Зигфриду, воспет в таких же выражениях, как свадьба в Вормсе на Рейне. Фриц Ланг пленился иным подходом: он захотел взять буйную удаль неисчислимой орды, вольный бег степных табунов, копошащийся муравейник пещерных людей, грозную и простодушную «азиатчину» монгольского воинства. Запад заворожен сегодня предчувствием нового Аттилы; он уже мнит себя стенающим под неокованными копытами гуннских коней. Но искусство еще не отражало стихийного лика Азии. В ленте [Ланга] скифы Александра Блока опрокинули заставу, о которую разбились казаки Ренненкампфа[165]. Половцы «Князя Игоря», татары «битвы при Керженце», печенеги летописей хлынули на германский экран. Сам Аттила «Нибелунгов» с его особенной спиной, длинными, почти до земли, руками человекоподобной обезьяны свиреп великолепием идола, лихорадочным взором безбровых глаз, единственное лицо над безликой, клубящейся толпой троглодитов[166]. Расправа с бургундцами – уже не «гибель Богов» в духе Вагнера, а «гибель Запада» по Шпенглеру. Так современное искусство перетолковало средневековую эпопею. И здесь, конечно, академическая старательность, невоздержная историчность режиссера чрезвычайно ослабили впечатление. На экране нельзя договаривать: десяток-другой метров пленки, запечатлевших одно лишь «тяжело-звонкое» скакание татарских коней, прах, поднятый многими копытами, заставили бы нас острее ощутить панику неотвратимой беды, чем тщательная, изобилующая подробностями реконструкция Этцельбурга[167]. Выразить целое через одну символическую деталь, образный намек – в этом истинное красноречие кинематографического языка. Решимость все показать, заставить нас тысячу метров или больше купаться в крови и считать трупы превратило «Месть Брунгильды» в неудачный эпилог первой эпопеи экрана, первого образца монументального стиля в немом искусстве.

* * *

Имя Рене Клера не впервые встречается в этих очерках: его «Призрак Мулен Ружа» дал повод для первых наших раздумий о «волшебстве экрана», его природе и законах. Тот спор о форме и содержании, который искони разделяет на два лагеря теоретиков всякого искусства, разрешается Рене Клером безоговорочно и радикально в пользу подхода формального. Для него техника предшествует поэтике, прием подсказывает сюжет. Игра оптическими возможностями съемки, установка аппарата под неожиданным углом, наложение снимка на снимок, дифференциация темпа движения, ускорение и задержание – все это и есть для Клера существо искусства: не «что», а «как». Самое же «что», житейская и фантастическая тема, есть для него лишь предлог, уступка публике, момент «прикладной».

Лозунг «сначала техника» выдвигался не одним Клером. Такой осмотрительный критик, как Леон Муссинак, издавна присматривающийся к эволюции немого искусства, точно так же обольщается техническими возможностями, которые сулят нам неустанные изобретатели, химики или электротехники. Он заранее учитывает художественные результаты, которые даст пластическое, «стереоскопическое» изображение на экране или проекция лент в натуральных цветах. Он, стало быть, заранее приемлет обратное действие механики на эстетику, орудия и материала искусства на его форму, формы – на содержание. Но ведь технический прогресс, материальное усовершенствование орудий производства и показывание совершается само по себе, в силу собственной инерции, совершенно независимо от художественных запросов. Названные усовершенствования не разрешают ни одной из проблем экранного творчества, а лишь затемняют их, ибо кинематограф «как таковой» есть проекция на плоскость одноцветных, двухмерных изображений и в этом виде совершенно себе довлеет. Не идолом должна быть техника, а расторопным слугой, являющимся по первому зову. Не изобретение масляных красок сделало, положим, Тициана великим колористом, а краски были изобретены потому, что нарастало новое живописное сознание.

«Воображаемое путешествие» Клера есть опыт современной феерии, где персонажи фейных сказок Перро пробуждаются к новой жизни в обстановке нашего изменившегося быта. Банковский писец, андерсеновский простак Жан (он же – Иванушка-дурачок), уснув среди белого дня за счетной книгой, переносится в подземелье волшебниц, оттуда попадает на башню Нотр-Дам, превращается в бульдога, забирается в музей восковых фигур, где оживший революционный трибунал собирается его гильотинировать, и головокружительными путями грезы возвращается к действительности. Сон оказывается в руку: белокурая переписчица и наяву предпочтет простодушного Жана его коварным соперникам.

Рассказы Серапионовых братьев (не советских, а настоящих, гофмановских)[168] построены на подобном же параллелизме яви и мечты, на том же взаимном пересечении и проникновении двух планов: сущего и мнимого. Старая хиромантка (превосходная маска Шютца) оборачивается феей, подобно торговке яблоками в «Золотом горшке»[169]. Но фейное царство Рене Клера – не романтический элизиум[170] Гофмана, а нарочитая пародия, порожденная скудным воображением Жана. Феи одеты как захудалые фигурантки Шатле[171]. Вообще режиссер-сценарист не приемлет их «трансцендентного» бытия; они только пешки на его шахматной доске; за такое неверие они ему жестоко мстят. Спящую красавицу можно, по свидетельству Перро и самих братьев Гримм, разбудить лишь жарким поцелуем в уста. Иначе никакие фокусы престидижитаторов[172] экрана не смогут расколдовать ее.

Чтобы ворожить образами, мало одной формы; нужно переживание формы. В «Призраке [Мулен Ружа]» Клер явился нам поэтом поневоле; здесь же – виртуозом и «испытанным остряком» объектива. Отсутствие волевого стержня, всякого побуждения иного порядка, нежели увлечение голой техникой, сделало длиннейшую ленту бессвязной, непропорциональной, безжизненной. Нагромождение великого множества хитроумных трюков, нередко удачных, как падение кольца с башни собора или драка соперников над бездной среди каменных химер, кажется никчемной суетой из‐за отсутствия единого ритма и поэтической оправданности. Лента эта – не замок короля Флорестана[173] и не избушка на курьих ножках, а гора бирюлек, каждую из которых можно выдернуть из кучи. Это-то отсутствие обусловленности каждого последующего снимка предыдущим и лишает сочинение Клера всякой органичности: из него можно вырезать в любом месте сотни метров, и ничего от этого не изменится. Чередование двух «планов» лучше всего во время просмотра в Театре Елисейских Полей передавал оркестр, то бубнивший неуемный уан-степ[174], то переходящий на тему феи Сирени из балета Чайковского. Актеры со шведским танцовщиком Бёрлином во главе покорно двигались по режиссерской указке. Отличился один лишь бульдог, в которого воплощается злосчастный Жан. Белокурая «дактилографка»[175] знает о превращении своего жениха, который смотрит на нее жалостными, человечьими глазами. Этот эпизод, явно навеянный романом Барнетта «Женщина, превратившаяся в лисицу»[176], – едва ли не лучшее место в ленте, куда нанесено материала на несколько интереснейших вещей. Но этот избыток выдумки не обогащает впечатления. Весь этот капитал приемов и образов остается мертвым и хождения не имеет; «Воображаемое путешествие» не удовлетворит ни взыскательных судей, ни уличную толпу. Нельзя говорить два часа, чтобы ничего не сказать. Нельзя построить современную феерию без поэтического взгляда на жизнь, без «содержания».

Печатается по: Дни (Париж). 1925. 12 нояб.

Х. «Крупный план»

Недавно в Большой Опере была торжественно представлена лента «Саламбо». Оркестровую сюиту, ее сопровождавшую, написал известный композитор Флоран Шмитт. По этому случаю на просмотр были приглашены среди прочих специалистов и музыкальные критики, отчасти совершенно чуждые кинематографу. Приглашены были они, собственно, слушать музыку; но заодно они видели ленту. И вот некоторые из них ужаснулись виденного; надобно признать, что среди ужаснувшихся были большие деятели искусства, люди с охватывающим кругозором. Тут важно не то, что оскорбила их художественное чувство работа режиссера Мародона. Конечно, по вине его они увидели дух немого искусства чудовищно искаженным, отраженным в кривом зеркале коммерческого подхода и лубочной техники. И нет нужды защищать от них этот исторический балаган[177]. Но их отвод «Саламбо» обоснован и некоторыми причинами, направленными против кинематографа вообще. Особенно ожесточенно оспаривают эти «гости случайные» тот прием, который называют «крупным планом», т. е. те ряды изображений, где лицо (обычно «фас») звезды или премьера, показанное «в чудовищном увеличении», заполняет всю освещенную поверхность экрана. В этом опорочивании «крупных планов» сходятся хотя бы Морис Бриан в «Корреспондан» и Поль Бертран в «Менестреле». Когда течение сцены, вписанной в определенный масштаб снимка, внезапно прерывается и актер выступает из кадра на первый план, он напоминает этим критикам площадного комедианта, подбегающего к рампе, чтобы проорать «в публику» трескучую тираду. Словом, они ощущают «крупный план» как нарочитое и грубое формирование экспрессии, как вульгарный каботинаж[178], а перемену кадра посреди сцены – как нарушение одного из тех «единств», которыми крепка драматическая сцена. Они признают этот прием построенным на психологии – не действующего лица, а зрителя. Но психологию эту находят отвратительной. Разумеется, нет сомнений в том, что толкование их, а стало быть, и вывод из него ошибочны. Им еще не открылась природа кинематографа. Они подходят к нему с навыками, приобретенными при общении с иными видами искусств, в частности с эстетическим опытом, вынесенным из театра. Тут ошибка в самой посылке. Экран полярно противоположен сцене. Цели и средства его иные, даже когда он трактует те же переживания, как и театр, разрешает те же житейские конфликты. Надо понять, что тут дело не в сюжете, не в тематическом материале, которые могут быть тождественны в ленте и в пьесе. Разнствуют самые формы выражения, как отличаются друг от друга, положим, музыка и скульптура. Никто не станет смешивать последние два рода творчества. А между тем источник у них один: душевная жизнь художника, и ощущения, ими у нас вызываемые, часто аналогичны: чувство гармонии, т. е. некоей прекрасной соразмерности частей; чувство ритма, т. е. правильной и приятной повторяемости некоторых моментов. Не так же ли обстоит вопрос с красотою кинематографической? Ключ к ней надо искать не в том, что он как будто имеет много общего с другими искусствами, а в его формальном естестве, в его «особенной стати», в его специфичных приемах. Мы не раз говорили на этих столбцах (да, конечно, и не мы одни говорили, это общее место всякого правильного в этой области умозрения) о том волшебстве, которое совершается при каждом повороте ручки аппарата. Камера «оператора» – словно машина, превращающая пространство во время и обратно. Он «крутит» и по-новому сочетает те модусы, посредством которых мы мыслим мир. Дивная машина, сопрягающая и обращающая категории мышления. Скульптура конкретна, «пространственна» и недвижна. Музыка протекает во времени, но неосязаема. Проекция кинематографической ленты зрима и текуча. Гёте называл архитектуру, по причинам, указанным выше, «застывшей музыкой». Кинематограф – подвижная живопись, «моушн пикчур»[179], как говорят англичане. Во всех житийных литературах и «золотых легендах» есть рассказы о том, как образ Мадонны, статуи или иконы ожил и склонился к молящемуся. По этому знамению братия под рубищем нищего или колпаком скомороха узнает святого. Кинематограф ежесекундно и тысячекратно совершает это чудо. Он изолирует образ, запечатлевает его в прямоугольнике, то есть совершает фотомеханическим способом действие живописца, а затем движет этим образом, чего живописец сделать не может.

Отсюда – невероятное богатство его возможностей. Он музицирует образами, удаляет их или приближает – кружит вокруг них, привлекает их к себе вплотную или отталкивает в глубину, схватывает их в любом ракурсе, под любым углом, снизу или сверху; поистине всевидящее око. То движение образа по экрану течет непрерывно, как одноголосая мелодия, то несколько движений сочетаются контрапунктически, вступая поочередно; взять хотя бы классический прием, коим Гриффит «фугирует» свои развязки. У него перемежаются отрезки, где героя настигает гибель, с другими, где несутся нечаянные спасители. Это состязание между трагическим роком и всеблагим Провидением мы видели в «Двух сиротках»; Аллан Дуэйн повторил его в «Робин Гуде». Но не станем обременять эти вступительные соображения дальнейшими примерами. Они нужны лишь предубежденной мысли. Кинематограф – искусство бессловесное, а стало быть, в глазах многих неполное, ибо слово притязает на исключительную привилегию выражать движения души. Но не вздумайте подходить к нашему немому со снисходительным сожалением, как к калеке. Из опыта известно, как природа «компенсирует» изъяны своих пасынков, какой тонкий слух, какое чуткое осязание бывает у слепых, какая наблюдательность у глухих. Так у немого «синема» сказывается дар зрения и прозрения, способность зрительного воображения, развивающаяся стихийно.

Драма или комедия, вообще всякий театр, где говорят (балет, пантомима покоряются совершенно иным законам), причастны к риторике. Они развертываются диалектически. Полнота жизненной природы или душевного переживания сведена к словесному спору, к более или менее прикровенной борьбе логических аргументов. Участники действия со всем возможным красноречием объясняют себя и свои чувства. В этом основная условность театра. Чтобы довести до зрителя-слушателя все то, что теснит грудь и волнует душу, он изъясняет это на словах и показывает в лицах. «Мысль изреченная есть ложь», – отчаивается великий мастер речи. На этой лжи или на этой ущербленной и преобразованной словесной формой правде и зиждется театр. От этого уходит Чехов, у которого говорят бессвязные пустяки, а внутреннее действие совершается в трепетной тишине пауз. Недаром театр переживает всё новые кризисы. Непосредственное участие живых людей в художественном произведении бесконечно осложняет проблему зрелища. Реальный человек в реальном пространстве сцены разыгрывает фиктивное действие и произносит вымышленные слова. Это соединение реального и условного чинит театру неисчислимые затруднения. Правила театра, в том числе пресловутые единства, – лишь следствия этих затруднений. По французской поговорке, он «из необходимости делает добродетель». Экран сразу условнее и свободнее сцены. Условнее в том смысле, что он дает нам игру актера и место, где он играет, не непосредственно, а в проекции на плоскость, не в плоти, а в отражении. Свободнее потому, что не связан логикой словесных прений и принуждениями единств. Ему не нужно насильственно локализовать действие, ибо он может последовать за своим героем всюду. Единству места он противополагает неисчислимую множественность «кадров» и планов.

Неужто мы станем попрекать его избытком щедрости? Немое искусство показывает нам вещи с той полнотою, с какою мы их внутренне мыслим, в том порядке, в котором они возникают в нашем воображении, всплывают в нашей памяти, проносятся в наших снах. Это не есть железная последовательность частей силлогизма. Изреченная на сцене мысль, по существу, рациональна. Ассоциация образов в нашем представлении иррациональна. Сонм образов бьется у порога нашего сознания, маячит в сумраке за дверью, в эту дверь стучится, наконец, входит в дом, вступая в полосу яркого света. Кинематограф распоряжается образами с подобным же разнообразием. Он то включает жест и облик персонажа в общий поток движения, то выделяет его в ущерб прочему. Когда в силу развития действия все наше внимание сосредоточено на переживании героини, ее лицо близится, растет и занимает весь экран. Предметы на экране растут физически по мере того, как входят в сознание. Да, это психология, если угодно, но психология превосходная. И на мгновение нежный лик Лилиан Гиш, улыбающейся сквозь слезы в дымке рассеянного света, все прочее вытесняет с экрана, но и нами овладевает всецело. Такой глубокий и смелый художник, как Гриффит, даже выделяет увеличенный образ на сплошном нейтральном фоне, как бы заслоняет его ширмой, что увеличивает пластичность и выразительность «маски». Так поступает он со всеми крупными планами Кэрол Демпстер в ленте «Америка».

Закоснелые театралы принимают за пороки экрана те, что составляют творческую его новизну. Дифференциация масштабов – одно из неоценимых преимуществ кинематографической техники. Живопись и притязать не может на монументальность этих «больших голов» и «крупных планов». Ее форматы пропорциональны масштабу тех помещений, на какие она рассчитана, ибо даже станковая картина есть часть обстановки жилья. Уже увеличение в полтора раза против натуры создает в живописи впечатление героического преувеличения. С экрана же взирают на нас головы в два метра вышины, которым равны по размерам разве головы колоссальных египетских идолов или деисусы византийских мозаик. Картина, изображающая голову такого размера, была бы невыносимым наваждением. С нею нельзя было бы жить под одной кровлей, как нельзя было бы жить под непрерывный рев паровой сирены. Но пребывание «гиперболического» образа на экране не более длительно, чем «фортиссимо» оркестра в симфонии. В слишком большой выдержке или слишком частом повторении этих моментов сказывается бестактность режиссера или глуповатая самовлюбленность актера. Самый же прием «крупных планов», законный и выразительный, остается одним из источников самых сильных и прочных впечатлений, какими нас дарит немое художество.

Печатается по: Дни (Париж). 1925. 4 дек.

XI. Кинематограф как «антиискусство». – Картина и клише. – Художник ли фотограф? – Книга и экран

Неужто и эту статью нужно мне начинать с апологии кинематографа, с «защиты и прославления» оптического мышления, наглядного повествования? Душа не лежит к праздным препирательствам у самых ворот Сезама. Однако талантливые иеремиады П. Муратова, посыпающего пеплом страницы «Современных записок»[180], как будто вновь окрылили тех «ленивых и нелюбопытных»[181], для которых броская формула «антиискусства» есть желанный отвод против новых неизведанных стихий и орудий творчества. Ведь нам и вообще милы апокалиптические вещания; в нашем поражении мы черпаем чрезвычайную запальчивость; нам кажется, что русский опыт уполномочил нас судить и осуждать культурный Запад и предрекать ему затмение. Но я не стану оспаривать здесь русскую Кассандру и ею на эпоху нашу возводимую хулу. Ведь каждое поколение доживает до того момента, когда то, что творит следующее поколение, представляется ему антиискусством. Душевная жизнь наша коротка, она ограничивается немногими десятилетиями – от возмужания до одряхления; становление же искусства непрерывно. Есть теории, которые свидетельствуют не о банкротстве эпохи, а о трагедии своих авторов. Пассажир остался на платформе. Поезд несется дальше. Опоздавший уверяет, что дальше ехать не стоит, и пророчит, что паровоз мчит путешественников в пропасть. Но я решил не касаться на этот раз этого острого кризиса художественного понимания. Оставаясь в пределах моей темы, я хотел бы лишь обследовать и рассеять одно из наиболее убедительных предрассуждений против кинематографа; таким аргументом для исключения его из разряда изящных художеств является то, что он основан на фотографии, то есть на фотохимических процедурах, механически и объективно запечатлевающих действительность.

Что общего имеет действие фильтрованного света на чувствительную пленку с живым человеческим творчеством? Скоро минет век с тех пор, как разновременные бичеватели антиискусства противопоставляют фотографию живописи: «это убьет то», сокрушаются они. Чтобы подчеркнуть, что картина живописца неудачна, неодухотворена, рабски подражает натуре, словом, нехудожественна, принято говорить, что она смахивает на фотографию. Нужно ли из этого заключить, что фотографическое клише вовсе лишено признаков искусства? Тут кроется ошибка! Снимок некоторыми из этих признаков явно обладает, хоть «хрустальное око» объектива и заменяет тут руку, водящую кистью. Искусство или нет, взвешиваем мы. Но, прежде чем ответить, не следует ли поставить вопрос о том, что такое искусство? Как ответить лапидарно, афористически на этот вопрос, не вдаваясь в диссертацию по общей эстетике? Мне кажется, что вернее всего будет сказать так: искусство есть набор и сочетание в нарочитом порядке элементов действительности – будь то объемы, краски, чувства или шумы. Оставляя в стороне побуждения и цели художника, наша формула характеризует, как нам кажется, суть творческого акта, его космическое значение. Тот нарочитый условный порядок, в коем явлен нам художником мир, мы именуем формой. Заключает ли в себе фотография черты творческой условности, оформляет ли она изображение? В значительной степени!

Основная, общая с живописью условность фотографии заключена в том, что она передает вещи в их проекции на плоскость. Стало быть, она не копия, а стилизация действительности. В изображении солдата с невестой (она сидит на кресле в цветочном уборе и белой фате; он, при медалях, стоит, опираясь на ее плечо) – такие можно видеть в витринах провинциальных фотографов – царит волшебство живописной иллюзии. Плотность тел мнится, пространство, в коем они обретаются, фиктивное; а фигуры – «как живые». Вторая условность: установка аппарата на фокус, учет расстояния, произвольное ограничение поля зрения, вписывание взятого отрезка действительности в границы прямоугольника, словом, «изоляция» изображения от окружающей среды, изъятие ее из «хаоса» и перенесение в космос; эти манипуляции ставят фотографа в ряд художников. Пусть в большинстве случаев он плохой, банальный художник – это не меняет эстетически основ его ремесла. Аппарат имеет лишь служебное значение; все зависит от глаза, который его направляет. Правы дети, которых водят сниматься: их всего более интересует таинственный кудесник, скрывающий голову под черным сукном и уверяющий, что из мигающего стеклянного зрачка вылетит птичка. Фотография – искусство молодое, оно только теперь выходит из стадии примитивизма. Первые дагеротипы или те фотографии новобрачных и отпускных солдат, о которых я упоминал выше, обладают в своем простодушии многими свойствами примитивов: изображения на них фронтальны, устойчивы, недвижны, с резко означенным очертанием, словно статуи фараонов или архаических Аполлонов с малоазиатского побережья. Те же композиционные начала, та же наивная торжественность осанки! Недаром гениальный примитивист французской живописи Анри Руссо по прозвищу «таможенный чиновник» вдохновлялся в своих «свадьбах» и портретах духом фотографических групп из дедовских бархатных альбомов, симметричных и «равноголовых», как «ярусы» праведников, предстоящих Богу на византийских мозаиках. И прав был поэт Жан Кокто, сделавший фотографа одним из главных персонажей своего представления «Молодожены с Эйфелевой башни»[182]. Слов нет, за последние десятилетия фотография совершила ту эволюцию, которой не избежало ни одно искусство. Современные нам мастера этого дела ввели в него новые искания: эффекты светотени, поиски характера, выразительности пятен; взять хотя бы наших соотечественников Липницкого или Шумова, портретистов-художников, каждый по-своему разрешавших задачи композиции, лепки, словом, живописного оформления фигуры и фона. Это уже не «египетский», а «рембрандтовский» период светописи; фотографическое «барокко». Такой же жонглер объективом, как Ман Рей, пытается присвоить фотографии задачи и приемы кубизма; он ориентируется на Пикассо. Таково развитие той техники, на которую опирается кинематография. Или, вернее, не техники, а отрасли искусства, хоть оно и осознано как таковое большинством не только своих потребителей, но и самих своих служителей-фотографов. Пользование для художественных целей оптическим прибором, как и всяким другим «снарядом», не может умалить свободу и престиж творческого акта. Безумен был бы тот, кто утверждал бы, что стихотворение Бальмонта не есть поэзия, потому что написано на «ремингтоне»[183] и набрано на линотипе. А ведь, прежде чем дойти до нас и ударить по сердцам, оно прошло через обе эти стадии.

Мне хотелось бы настоять на этом примере как разительно аналогичном взятой нами проблеме; и это тем более, что в одном из ответов на интереснейшую анкету о кинематографе, проведенную журналом «Ежемесячные тетради» («Ле Кайе дю муа») и на которую откликнулся цвет молодой литературы, мы встречаемся с мнением, что изобретение кинематографии сыграет такую же роль в истории культуры, как некогда – изобретение книгопечатания[184]. Не знаю, так ли это; но нарекания оба изобретения должны были вызвать совершенно аналогичные; а мы знаем, с каким сопротивлением пришлось бороться Гутенбергу, в котором современники не могли не видеть «разрушителя».

В самом деле, еще применение резных досок для тиснения грамот должно было взволновать эстетов конца XV века как некое «антиискусство»; механическое размножение рукописи угрожало высокому искусству писцов-каллиграфов, как начатки каллиграфии уже парализовали деятельность минеаторов[185], украшавших лицевые списки. В основе оставался оригинальный рисунок или начертание писца; но они не доходили до читателя. Он получал лишь отпечатанный рабочим на станке оттиск оригинала. Руку художника заменило тиснение прессом, рукопись – отпечаток с клише. Но в тот час, когда для своей первой Библии нюрнбергский первопечатник[186] заменил доску подвижными шрифтами, «антиискусство» восторжествовало. Писца-каллиграфа и минеатора заменил наборщик, механически черпающий из касс, где разложены резаные, а потом и литые – литеры. Последним участником старых методов в новой технике оставался резчик букв, проявлявший некоторое графическое творчество в том, как приспособлял формы курсивного письма к требованиям книгопечатания. Но он не прикасался к самой книге, а лишь снабжал инвентарем наборщиков.

Каково должно было быть отчаяние культурных любителей того времени перед лицом подобной катастрофы! Они не могли не предвидеть крушение целой области искусства, высокой традиции рукописного мастерства, которой и точно был нанесен смертельный удар. К тому же книгопечатание делало литературу, наслаждение избранных умов, привилегию состоятельных и образованных классов достоянием толпы; и от подобной вульгаризации интеллигенты того времени не чаяли пользы. Нельзя было больше «дозировать» просвещение, и неисчислимые массы новых читателей угрожали принизить уровень словесности и опошлить ее по своему подобию. Мало того: типограф, располагающий самым сложным оборудованием и вышколенным персоналом специалистов, делается также и издателем. Производство книг становится на коммерческую основу и определяется не компетентным и бескорыстным выбором, а спросом. Настал, казалось бы, конец литературе как искусству и независимому волеизъявлению писателя. История ответила на все эти справедливые опасения, какие мы вправе приписать «пуристам» тех далеких дней. Книгопечатание стало залогом свободомыслия и гигантским стимулом поэтического творчества. Рукописная эпоха дала Данте; печатная – Шекспира. Впрочем, читатель не потребует от меня рассуждения о пользе книгопечатания.

Напомню лишь одно: оно стало не только средством к общечеловеческой цели, но и выработало новое искусство – типографское. Производство книги, ее построение, пропорции столбцов и полей, сочетание шрифтов, расстояния между буквами и строками, короче говоря, все эстетическое оформление тома потребовало вмешательства художественного гения. Если не рядом, то у ног Петрарки становятся Альды, Декарта набирают Эльзевиры, Вольтера – Дидо. Но и это всё – истины самоочевидные и всякому грамотному человеку известные.

Нужно ли мне развивать ту параллель, которую, вероятно, уже провел читатель между двумя видами книги – искусства и грядущего варварства; книгопечатанием и «живой фотографией»? Аргументы против последней буквально те же, что против первого: механизация приемов производства, обращение к широким массам, индустриализация.

Лишь по второму пункту налицо отягчающее вину кинематографа обстоятельство: круг человеческого общения, который он создает, шире, чем круг читателей. Нет, вероятно, вечера, когда несколько десятков тысяч людей, разбросанных по свету, не перечитывают Евангелия или «Гамлета». Но в тот же вечер десятки миллионов людей смотрят на экране Шарло-золотоискателя.

Будирование против кинематографа – безнадежная и безжизненная форма снобизма. Высокомерная брезгливость, умственное чванство его зоилов лишь играют на руку сегодняшним хозяевам немого искусства, хищническим эксплуататорам его творческой стихии, невежественным диктаторам рынка. Кинематографом завладел купец; но в этом наша вина; он, а не мы первый угадал будущность этого великого изобретения.

Печатается по: Дни (Париж). 1926. 22 янв.

XII. Соперники Шарло

Года полтора или два тому назад, еще до триумфального шествия по градам и весям «Пилигрима», а затем и «Золотоискателей», новые ленты Чарли Чаплина совершенно было исчезли у нас из обращения. Что-то, по слухам, делалось в Лос-Анжелесе, но до нас оно не доходило. Все это неспроста, тут был целый заговор: тайны голливудского двора. Конкурирующие с «Объединенными артистами» фирмы во главе с консорциумом «Метро»[187] задумали выжить Шарло с экранов Европы. Для этого нужно было эти экраны захватить и выставить во всеоружии рекламы достойных его соперников. Если бы последние «прошли», засилью Чаплина был бы положен конец и монополия кинематографической комедии была бы у него вырвана. Все это должно было быть разыграно по образцу тех лент, где настоящий король какой-нибудь Славонии заключен в подземелье, а его двойник, американский турист, коронуется вместо него. Когда же недоразумение разъясняется, дело, как говорится, в шляпе: принцесса полюбила доблестного самозванца, а законного короля знать не хочет.

Роль принцессы предназначалась европейской публике, а известно, что парижский успех имеет обратное действие в Штатах: Бродвей равняется по Бульварам. На роли же псевдосмердисов[188] или Лжедмитриев намечены были два актера: давно уже популярный Гарольд Ллойд, игравший под кличкой Он (теперь Ванька превратился в Ивана Ивановича), и быстро выделившийся за последние сезоны комедиант Бастер Китон, получивший на парижских экранах прозвище Малек. До дерзкого наступления на Шарло оба были персонажами коротких, в одну-две «катушки», интермедий в выработанном режиссером Мак Сеннетом стиле комического скетча, буффонады без связного сюжета, основанной на нанизывании механических «трюков». Создается предлог для бегства и преследования, и начинается ошеломляющий стипльчез. Астматический, допотопный «форд» героя (в Америке допотопно все, что имеет двадцатилетнюю давность) несется опрометью, таранит дощатые гаражи, влезает на деревья, сбивает каменщиков с лесов. Беглец проваливается в сточную трубу или же паровой кран поднимает его на воздух, чтобы уронить в пруд. На «бедного Макара» все шишки валятся. На всё он реагирует либо с совершенным хладнокровием, летя как ни в чем ни бывало с высоты четырнадцатого этажа, либо, наоборот, с чрезвычайной горячностью, от излишнего азарта попадая из огня да в полымя. Так, положим, Малек внимательно и с упоением удит рыбу на носу утлого челна, не замечая, что корма оторвалась, а сам он погружается в реку. Или же Гарольд Ллойд, у которого зацепивший его и едва не раздавивший поезд сорвал штаны, сначала ничего не замечая, красуется в исподнем платье, а потом мечется, ища [чем] укрыться, и чем дальше, тем больше попадает впросак: «сон статского советника Попова» наяву[189].

Не приходится [сомневаться в том, что классическое искусство][190] слишком пренебрегает этой клоунадой. Велика ли важность пары брюк? Возможен нагой Эрот, но Дон Жуан «без оных» погиб [бы]: тут трагикомедия цивилизации, любимая тема Поль де Кока, клад для комедий Пале-Руаяля[191]. Экран ищет источников движений и переживаний, и подобный «скверный анекдот»[192] – один из мучительных кошмаров, свойственных спящим.

«Вдруг, о ужас, – так стенографирует Лев Толстой кошмарный сон в первом – хронологически – своем произведении «История вчерашнего дня», только что изданном Т. Полнером у Н. Карбасникова[193], – я замечаю, что у меня панталоны так коротки, что видны голые колени. Нельзя описать, как я страдаю… Наконец, принесли мне шинель, сапоги. Еще хуже: панталон вовсе нет».

Так и в кино: тем безудержнее потешно это положение для зрителей, чем безнадежнее, непоправимо зазорнее для героя. Паника его смертельна. Безногий скорее может надеяться быть любим, чем он после столь непростительного пассажа. Поэтому-то отчаянные попытки Гарольда вывернуться представляют интерес животрепещущий. В находчивой, неожиданной или даже противной всякому ожиданию реакции комика на двадцать два несчастья, уготованные для него режиссером, и заключена пружина действия. Вся эта дьявольская механика ополчилась на него: то он поднят на рога быком, то взорван на воздух, то на него несется экспресс, а у него нога застряла в рельсе, – нет той вещи, которая бы не злоумышляла против него; поистине – «земля дыбом»[194]; всего этого хватило бы, чтобы истребить десять трагических героев, а наш курилка жив! Зритель в восторге от этих безболезненных катастроф, совершающихся на самой грани трагического. Повторяясь сотни раз в неисчислимых вариантах, приемы эти не теряют своей действенности. Каждый раз простодушная толпа остро переживает надвигающуюся на актера Ваньку-встаньку опасность и радостно приемлет благополучную развязку. Правда, самое благополучие это относительное, ибо комик не щадит себя и для его промахов и злоключений требуется столько же отваги, сколь для подвигов Дугласа Фэрбенкса. «Тот, кто получает пощечины» изобличает спортивную сноровку большую, нежели премьер, боксом изобличающий низость усатого негодяя. Усатого, ибо усы в американских фильмах – унизительная привилегия французов и проходимцев. Благородный человек всегда чисто выбрит, а в бедственном положении отпускает бороду. Что до бокса, «просвещенные мореплаватели»[195] восстановили традиции Суда Божия: кто любит, тот и виноват.

Напрасно думают подчас, что зрителя в театре или на экране пленяет больше всего прелесть новизны. Напротив, истинный залог успеха в повторяемости приятных впечатлений, в удовольствии увидеть вновь то, что раз облюбовал. Поэтому-то публика никогда почти не позволит популярным певцам изменять тот репертуар, который снискал им первые триумфы. Что бы они ни дали нового, будь то комедия или лента «Фокса», массовый зритель предпочитает меняющимся личинам целостный тип, постоянную маску.

Условность, аллегоричность или карикатурность маски лишь способствует ее прочности. Так, лоскутный наряд Арлекина не знает износа: мы встречаем его на расстоянии двух веков в идиллиях Ватто и на полотнах Пабло Пикассо. Кинематограф сделал возможной кристаллизацию новых масок вне связи с традицией итальянских странствующих комедиантов. Это фигуры, которых зритель сразу опознает по внешним признакам. Опущенные книзу усы Гарри Полларда или огромные сапоги Шарло столь же органически присущи всем типам, как горб – Полишинелю или черный камзол – Скарамуччии.

Однако эти маски еще не успели насытиться содержанием, закончить свой внутренний рост. Так некогда было и с Пьеро. В эпоху Мольера он был одним из второстепенных «дзанни», комедийных слуг, в «Дон Жуане» он всего лишь деревенский простак. В годы романтизма Пьеро, воплощенный гениальным Гаспаром Дебюро в его «театре по четыре су»[196] на бульваре Преступления, становится главенствующей маской, захватившей сцену; блестящий, бойкий Арлекин перед ним стушевывается. В новой комедии масок, разыгрываемой на экране, это главенство принадлежит Шарло. Тут – совершенная, до мелочей выработанная условность персонажа до отказа насыщена бесценной человечностью. Нет отвлеченнее Шарло – и нет живее.

Бастер Китон, трехнедельный удалец, далеко еще не созрел до подобной содержательности маски. Готова одна лишь оболочка. Как и у Чаплина, облик его выраженно семитический – он низкорослый, щуплый, нервический юноша. У него крупные, резкие черты узкого лица и глаза навыкат с напряженным взглядом, словно вперенным в нечто неожиданное и страшное. Стоит ему так уставиться на зрителя, и зал сотрясается от хохота. Но чтобы из актерской головы вышла маска, нужна еще шляпа, которая была бы по этой голове, как котелок у Шарло. Малек придумал маленькую, плоскую, как сложенный кляк[197], шляпенку, балансирующую на самой макушке. Над выпяченным, остолбеневшим, почти трагическим лицом, на этой голове Медузы сей нелепый убор вдвойне забавен. Шляпа эта – та стрелка, которая драму переводит на рельсы буффонады. И ее-то Китон сменил в последней ленте на канотье из толстой соломы. Он скинул маску, а за ней зияет пустота.

Первая его большая работа, «Закон гостеприимства», была полупобедой. Он попадал в дом злейших врагов: у очага особа гостя священна, но стоит ему ступить за ворота, как его настигает кровавая месть. Показная беспечность и смертельная тревога – таковы контрасты, которыми он играет весьма искусно. В «Путешествии навигатора»[198] уже ничто не вытекает непосредственно и неотвратимо из характера маски, актер – лишь манекен для режиссерской выдумки. Наконец, в новой, идущей в настоящее время в «Мадлен Синема»[199] вещи, «Обезумевших невестах»[200], Малек – уже совершенно пассивное игралище судьбы. Мотив скачки с препятствиями и преследования растянут на тысячу метров; каждый трюк, вроде каменной лавины, срывающейся с откоса и настигающей беглеца, использован без всякого чувства меры. А главное – ничто из происходящего не связано необходимым образом с данным комическим типом, с физиономией горе-героя.

Если отнять у «Золотоискателей» самого Шарло, рухнет все зрелище. В «Невестах» же можно с легкостью заменить Малека хотя бы Реджинальдом Денни. Все тут зависит от одного лишь внешнего и произвольного механизма действия. Действие же, лишенное сердцевины, быстро теряет резвость. При отличном сценарии «Невесты» нагоняют скуку – заряд рассчитан на четыреста метров, а приходится тащиться по экрану добрых две версты.

Печатается по: Дни (Париж). 1926. 13 марта.

XIII. Принц крови (Рудольфо Валентино)

Вот уже две с лишком недели, как суматоха, вызванная кончиной Рудольфо Валентино, дает пищу для неугомонного остроумия фельетонистов и брезгливого негодования блюстителей нравов. Даже политические обозреватели порочили в своих передовицах стадное безумие заокеанской черни. Самая же личность усопшего или вовсе обходилась молчанием в статьях Клемана Вотеля и Бальби, или косвенно и походя подвергалась осуждению, как виновная во всем этом шуме.

Между тем в неслыханной свалке вокруг неостывшего тела не все заслуживает презрения. Слов нет: смешны и возмутительны агентские телеграммы, оповещающие мир о скорби импресарио покойного или об обмороках комедиантки, потерявшей аппетит и публично плачущей о мертвом женихе[201]. Использование «бедной легковерной тени» ради личной и деловой рекламы, профанация смерти, погоня за наживой – все это невыносимо, цинически пошло. Но сердечное волнение, обуявшее бесчисленную толпу «поклонниц», массовый траур публики по любимцу поистине трогательны. То шумит улица, но порыв ее великодушен. Нельзя отделаться насмешкой от этой рати женщин, хоронившей не просто кинематографического актера, а заветную мечту, навеянную волшебством экрана. Как понятен этот надлом, эта влюбленность в пленительный призрак, проекцию в скудное и грубое бытие столичных низов отсветов иного мира! Мне все эти неистовые мисс со стрижеными волосами и в патентованных башмаках, задавленные чуть ли не насмерть у гроба своего кумира, напоминают плач библейских жен по Адонису.

Чем был молодой итальянец, псевдоним которого за пять лет облетел весь мир? Гениальным актером, как Чаплин? Ни в коем случае. Неужто всего лишь красавец? Пожалуй, что и так: воплощением чисто телесного идеала, особью редкостной и чистой породы, принцем латинской крови. Он не столько был художником, творящим образы, сколько совершенным произведением биологического подбора, шедевром природы, как лебедь или арабский иноходец. Но столь совершенная физическая красота, когда она дана человеку, сама по себе излучает и некоторое духовное обаяние. Что-то было в этом сыне пьемонтских мещан, чего подчас недостает выродившимся носителям знатнейших исторических имен. Чудесный Дуглас Фэрбенкс, губастый сангвиник, должен казаться симпатичным плебеем рядом с этим вельможей, «крутящим» инкогнито. Дуглас – живой символ народного темперамента, в нем удаль, мощь и благодушный юмор атлета. Аристократ Валентино разительно чужд этой американской доблести боксера и ковбоя. Он тем и чаровал, что был «полярен» этому ходячему типу героя Дальнего Запада. И вообразить его нельзя сокрушающим зубы «предателю». Его оружие – шпага. Кулачную расправу он предоставляет конюхам. Он не приставит внезапно своего «кольта» к груди ошарашенного противника, а, как французы при Фонтенуа[202], предложит ему стрелять первому. Им руководит не «честная игра» спортсмена, а чувство дворянской чести. Все его побуждения и поступки на экране – словно эманация его племенной принадлежности. Он – европеец старого закала. Его дар не был, строго говоря, талантом актера. Его режиссеры и сценаристы всё сводили к подбору положений, выгодно оттеняющих внешние качества Валентино. Они были по-своему правы: суть всех лент его – не в сюжете или «кадрах», а в изяществе его облика.

«Не в наших нравах заниматься совершенством форм мужчины, – сетовал лет сто тому назад Теофиль Готье, описывая наружность танцовщика Перро, – сегодня же мне придется слегка нарушить это табу»[203].

Многие находят, что лицо у Валентино было заурядное, незначительное. Но, как правило, резко выраженный характер лица не вяжется с гармонией пропорций. Взять хоть античную пластику: нигде у Скопаса и Лисиппа экспрессия черт не отвлекает от целого. Так и Валентино был не бюстом, а статуей. Тем не менее черты его были вылеплены четко и вместе с тем мягко: чуть выпуклый лоб, прямой нос, маленькое ухо. Но не во взгляде, лучистом, меланхолическом, вкрадчивом, была прелесть его «крупных планов», а в нижней части лица – в подбородке с ямочкой, как у молодых лордов Ван Дейка и пажей Гейнсборо, а особенно – в «сахарных устах», в надменно и страстно изогнутой дуге губ, в усмешке, обнажавшей блестящие ровные зубы. Недаром опытные операторы направляли блики света на эту улыбку, освещавшую лицо юноши на весь экран.

Под стройной грацией щеголя скрывалась у него мужественная красота сложения. Сцена вставания принца в «Мосье Бокэр» для того и служит, чтобы достойно запечатлеть на диво пропорциональный торс, могучую шею, несущую точеную голову, емкую грудную клетку, бицепсы, переливающиеся под блестящей кожей, узкий стан – образ цветущей силы без переразвития мышц, без искажения линий…

Валентино неизменно играл роли, скроенные по его мерке или приспособленные к его натуре. Ему не приходилось воплощаться в чужую личность, а всего лишь рядиться в чужой наряд. Он мог менять кожу, как змея. Никто не носил, как он, плащ матадора или шитый камзол завсегдатая Триала. Инстинктом он постигал стих костюма, его пышность или жеманство; самые изысканные уборы были под стать его благородной осанке. То, что схватывал и бесподобно передавал Валентино, было, конечно, лишь живописной поверхностью взятой эпохи, не затаенной сутью. Беспечный и пылкий, рыцарственный и нарядный, он был любезным юношей далеких дней, «прекрасным принцем» сказки. Не Гамлетом, конечно, и не Вертером, а Лозеном[204] и Ромео, или одним из тех блестящих повес, которыми населена шекспировская Венеция, этот «парадиз» итальянского Возрождения. Но, стало быть, Валентино был лишь манекеном, вешалкой для поблекшей мишуры? Хотя бы и так; но к челу его пристал бы шлем эллинского воина, а ногам его пришлись бы впору медные поножи Патрокла[205]. От того, что весь его талант заключался в красоте, наша потеря не меньше. Другим даны высокий дух или волнение сильных чувств. У него было пластическое обаяние. И среди сонма образов, промелькнувших на экране, забыть нельзя застенчиво улыбающегося пастушонка, прекрасного в своих лохмотьях, каким мы видели не так давно бедного Валентино в прологе «Кровавых арен»[206].

Печатается по: Последние новости (Париж). 1926. 9 сент.

XIV. Дуглас Фэрбенкс и «морской» роман

Все фильмы Дугласа Фэрбенкса задуманы по одной и той же схеме; сценарий каждой ленты приурочен к личности знаменитого лицедея. Он сводится к ряду проявлений силы и личности ради благородной цели. Беспечный искатель приключений борется один против всех; он побивает многоголового противника и глумится над ним. Избыток мятежных сил увлекает его дальше цели. Он верен своей роли странствующего рыцаря, но славнейшие его подвиги бесцельны. Лихой игрок, он ставит на карту жизнь из любви к риску. Ему мало умчать свою милую сквозь опасности и засады; только что зритель вздохнул свободно, а он уже скачет назад, чтобы проучить врага и сбить его с толку. Он незлобен и не хочет смерти грешника, но сыграть с ним жестокую шутку он не прочь.

То и дело подобные интермедии вздымают на дыбы бешено скачущее действие. Сюжет обращается тогда в предлог: драматический интерес вытесняется тем дух захватывающим тревожным любопытством, какое испытывает толпа на стадионе или вокруг площадки боксеров. Подобное чередование спортивного пафоса с театральным и составляет суть Дугласова престижа. В тот самый миг, когда напряжение достигает предела и зритель взят за живое, насмешливый блеск в глазах Фэрбенкса предупреждает его, что тут-то и начнется потеха.

Все дело в том, что богатырь этот также и юморист, а это – редкостный дар. Всякий герой по природе своей несколько мрачен; его возвышенный строй души не снисходит до балагурья. Но Дуглас и не есть трагический герой, а добрый молодец и чемпион, а подобного «амплуа» Аристотель не предвидел. Дуглас – атлет с ребяческой душой; у него и облик простака; короткая его верхняя губа и чуть отвисшая нижняя раздаются для такой широкой и сияющей улыбки, что весь зрительный зал ответно улыбается его подобию на экране.

Когда Фэрбенкс обращается к истории или сказочному вымыслу, как в «Робин Гуде» или «Багдадском воре», впечатление осложняется новым моментом: забавным, хоть и далеко не всегда преднамеренным противоречием между всей повадкой Дугласа, резвого и благодушного янки, и нравами взятой эпохи; между его спортивной формой и церемонной осанкой старинных кавалеров.

Он шутя переносится на три столетия назад (а то и на все восемь), ни на волос не изменившись и не утратив ни фамильярности, ни непоседливости. Сделайте его – ну, хоть рыцарем Круглого стола; он так тряхнет руку короля Артура, что тот ахнет; таким же задушевным рукопожатием Мэри Пикфорд благодарит в «Розите, уличной плясунье» испанского короля Фердинанда.

Суждено ли ему быть паладином в Святой земле, гидальго или багдадским пирожником и что бы с ним ни случилось необыкновенного, Дуглас на все реагирует именно так, как полагается молодому американцу ХХ века. Алебарды и аркебузы ему нипочем благодаря его современной тренировке. Как не совладать ему, закаленному спортсмену, с неуклюжими вояками рыцарских времен?

Марк Твен и Бернард Шоу нередко применяли этот прием «психологического анахронизма», отряжая гарвардского студента ко двору Карла Великого или приписывая окольничему Клеопатры афоризмы Оскара Уайльда.

«Черный пират», новейшая транскрипция основной указанной мною темы, показывается ныне в кинематографе «Мариво» и выполнен в «естественных красках»[207] (из чего, по счастью, ровно ничего не вышло). Тема эта претворена лишь изменением атмосферы и окружения; «постоянная маска» актера не ущерблена нисколько; но она овеяна модной романтикой бурь и просторов. Лента эта имеет «кадром» океан; она живописует буйный разгул свирепой вольницы посреди величественной стихии: захватывающий мотив, послуживший остовом для множества бесподобных произведений повествовательной прозы.

«Приключения Артура Гордона Пима»[208] дали нам сгущенную сводку всего того, что морской роман содержит живописного, таинственного и страшного: кораблекрушений, мятежей, голодного безумья; «Остров сокровищ» облекает повесть о морских разбойниках в ее «каноническую» форму. Шедевры Эдгара По и Стивенсона – произведения искусственные, основанные на нарочитом отборе эффектов и рассчитанной игре приемами положения. Когда же Джозеф Конрад пытается обновить одряхлевший жанр, насытив его лирическим переживанием[209], ему служит прообразом чудесный Фенимор Купер своими неторопливыми, как лавирование под парусами, рассказами о морских волках. Перечень этой увлекательнейшей литературы продолжить нетрудно, но и приведенного достаточно, чтобы судить о размахе и щедрых возможностях выбранного Фэрбенксом сюжета.

Однако лента его во многом перечит эстетике (и этике) романа приключений. Трактовка его обужена, положения в нем ложные. Уже в конце первой катушки мы не сомневаемся в исходе дела; нечего надеяться на неожиданный его оборот. Дуглас сразу поставлен в двусмысленное положение; пусть без страха, но не без упрека. И подумать только, что в Голливуде целый штаб редактирует сценарий!

Жертва корсаров, убивших его отца, Дуглас становится явно их сообщником, чтобы заманить их в западню. Чтоб заслужить доверие шайки, он «собственноручно» захватывает корабль. Такая уловка под стать лицемеру; герою не пристало прибегать к подобной кривде. То, что его «инкогнито» полюбила принцесса, спасенная им от позора, – в порядке вещей. Но стоит этому коренастому и отважному плебею объявить, что он-де герцог такой-то (верится с трудом), как получается брак по рассудку и этикету, для которого и не требовалось столь чрезвычайных обстоятельств.

Разве нельзя было оправдать избрание Дугласа в атаманы смелым маневром во время бури или пожара? И не лучше ли было бы, если душевная рана, неправосудие сильных мира сего, презрение к людям сделали бы из него настоящего пирата, подобно байроновскому Конраду, а не обманщика? Любовь Медоры к великодушному изгою могла бы примирить его с человечеством и вернуть его на славную стезю?[210] Если так полагается у Купера или Байрона – это неспроста. И напрасно сценарист отклонился от этих незыблемых прописей. Этим он подвел своего заказчика, заставил его поступиться на экране тем «фер плэ[й]»[211], которое заменяет спортсмену воинскую честь.

Но все это в полбеды; богатая выдумка гимнаста вознаграждает нас за грехи джентльмена. Ни у кого нет столько воображения в сухожильях и бицепсах, как у Фэрбенкса. Ни поединки Зорро, ни молодечество Дона Q, человека с бичом[212], не исчерпали его находчивости. Схватка его с капитаном на рапирах и кинжалах служит многообещающим прологом, дуэль эта, поставленная как балет, в то же время до жути естественна. Загнанный преследователями на верхушку мачты, он соскальзывает вниз по полотнищу огромного паруса, в то же время разрезая его ножом. Но воздушный акробат должен уступить пловцу. Когда настает время брать на абордаж пиратское судно, Дуглас (в этом – главный «трюк», венчающий фильм) пускает ко дну свою галеру, экипаж ее ныряет и незаметно достигает неприятельского корабля. Отменно снятый, подводный этот рейд, а также последующая рукопашная останутся надолго в памяти ревнителей немого искусства. А в том, что отборная команда пловцов в трусиках разметает «в два счета» усатых флибустьеров, нельзя было и сомневаться.

Все это происходит в XVII веке, в эпоху «буканьеров»[213], милых Гюставу Эмару; на экране оборванцы с гравюр Калло воюют с испанскими грандами Веласкеса. Но реконструкция эта, довольно точная, – лишь побочный момент постановки, как и великолепная плавучая архитектура галионов с резным носом и многоярусной кормой; для Дугласа все это лишь «станки» для головоломных упражнений.

Состав исполнителей хорош, [насколько] это возможно при «перваче», не терпящем соперников. Дональд Крисп, незабываемый боксер из «Сломанной лилии», игравший здесь пирата с кривой усмешкой Яго, маститый злодей; его выводит на чистую воду старый однорукий шотландец, которого тонко сыграл актер, чье имя я запамятовал.

Роль принцессы досталась Вилли Дов, дебютантке (это ее третий фильм[214]), миловидной, с мелкими и правильными чертами и столь же безличной, как и прочие партнерши Фэрбенкса в последние годы.

Океан в «Черном пирате» – всего лишь «экстерьер», нейтральный фон. Тот параллелизм душевного смятения и напора волн, что чарует нас в «Ценителе моря» или в «Спасении» Конрада, здесь отсутствует. Мы знаем – и мы обязаны этим больше, чем кому-либо, Шексу, оператору у Баронселли («Исландские рыбаки», «Перед боем»), – как пленительна «фотогения» моря, как красноречив в таких «маринах» на экране язык зрительных метафор и весь символизм стихий.

Режиссер Фэрбенкс[215] всем этим пренебрег, если не считать проходящего дважды отрезка в несколько метров, красоты удивительной. Дуглас проносится ночью на белом коне по печальному берегу, омытому приливом, вдоль скалистой гряды; этот «ноктюрн» серебром и тушью, где все таинственно и чудно, напомнил мне об одном из наиболее сильных образов романтической литературы: смертельной скачке Эдгара Равенсвуда, кавалера с орлиным пером из «Ламермурской невесты»[216], по зыбучим пескам, где ждет его гибель.

Печатается по: Последние новости (Париж). 1926. 23 сент.

Александр Амфитеатров