Если бы романы Борджезе были написаны по-русски, он был бы уже в числе любимейших авторов-учителей нашей интеллигенции. Здесь его очень уважают, высоко ценят, но… как будто боятся, чуя в нем силу духа чуждого и высшего, своеобразного. У нас он был бы как раз ко времени. Итальянскому обществу до правильной оценки Борджезе надо еще дорасти лет десяток-другой, может быть, и больше.
Излюбленная тема Борджезе – вырождение гамлетизма, невропатическое раздвоение духа вторжением в жизнь его неприемлемой и тем не менее захватывающей идеи, которая в конце концов снедает человека. Таков его Рубе, таков Элио в «Живых и мертвых», таков Лазарь (евангельский) в драме «Лазарь», таков Рудольф Габсбург в драме «Эрцгерцог» и в историческом исследовании «Трагедия в Майерлинге». Драма Борджезе очень хороша, пока не читаешь исследования, и бледнеет после того, как прочтешь «Трагедию в Майерлинге». Ибо Борджезе неожиданно открывает в ней запас неисчерпанного материала еще на пять-шесть драм, возможных вокруг того же сюжета.
Может быть, по моему личному пристрастию к художественно-историческим трудам, которые я люблю больше беллетристики, но «Трагедия в Майерлинге» из пяти названных произведений Борджезе представляется мне наиболее совершенным. Как по глубине и изящной тонкости анализа событий, так и в особенности по совершенству ярких характеристик таких близких еще нашему времени и интереснейших лиц, как Рудольф и Вечера, император Франц-Иосиф и его двор, императрица Елизавета, Людвиг Баварский, Виттельсбахи, Кобурги, последние Габсбурги…
Зигфрид Ашкинази ТРИДЦАТЬ ЛЕТ КИНЕМАТОГРАФА
Недавно исполнившееся тридцатилетие кинематографа почти не было отмечено в русской печати. Как-то у нас повелось, что в литературных кругах стесняются кинематографа. Даже те, кто искренне увлекается им, скрывают это увлечение, как слабость, в которой неловко признаться. Какое-то малодушие мешает большинству литераторов и театральных деятелей не только русских, но и западноевропейских признать свою ошибку: при зарождении нового искусства, для которого и музы на Парнасе не нашлось, было единогласно решено, что кинематограф не искусство, или, как выразился однажды хлесткий русский критик, «искусство готтентотов»[219].
До 1906 года кинематограф казался в лучшем случае любопытной игрушкой, место которой в кунсткамере. «Детская забава без будущности» – таков был после первых сеансов 1895 года всеобщий приговор литераторов и политических, финансовых и театральных деятелей. Таково было до очень недавнего времени и отношение суда и администрации. В 1913 году мировой судья в Иере (Hyers) постановил в судебном приговоре, что кинематографическая проекция есть простое увеселительное зрелище: «spectacle de curiosités»[220]. Французские актеры отказывались играть для кинематографа, который они приравнивали к ярмарочному балагану, и персонажи первых фильмов набирались в кабаках и между рыцарями панели. Жюль Кларти нисколько не преувеличивал, когда писал: «Окрестности Парижа сделались ареной для кинематографических репетиций. Не следует удивляться, когда при аресте бродяги, утаскивающего в кусты сопротивляющуюся женщину или вламывающегося в виллу, полицейский получает ответ: “Оставьте, господин агент, я репетировал сцену для кинематографа!”»
За эксплуатацию экрана взялись рыцари легкой наживы, не разбиравшие средства к успеху. Первые каталоги лент пестрят подзаголовками, которые ясно говорят об их характере: «Пикантный сюжет», «Гривуазные сцены пикантного характера», «Исключительно для мужчин» и т. п. Когда была введена цензура фильмов и впервые пересмотрены все выпущенные картины, начальник парижской полиции Валэ потопил в Сене двадцать километров фильмов скабрезного содержания.
Кинематограф с самого начала был поставлен вне театра и литературы, так сказать, объявлен художественными кругами вне закона. Предоставленный самому себе, этот пасынок искусства с первых своих шагов начал приспособляться к вкусам и требованиям толпы, не задаваясь никакими художественными или культурными задачами.
С тех пор прошло тридцать лет, и «живая фотография» Люмьера завоевала буквально весь мир. От столичных городов до самого глухого захолустья, в Европе, обеих Америках, в Азии, на островах Океании – везде безраздельно воцарился Великий Немой. С ним пытался бороться театр – и потерпел бесславное поражение; презрительно отвернувшаяся от него литература кончила тем, что пошла к нему на службу. В городе может не быть театра, газеты, книжной лавки, но кинематограф имеется везде, где скопился десяток тысяч жителей и где просыпаются культурные запросы.
Для среднего обывателя экран заменил книгу, вытеснил театр, успешно конкурирует с газетой. Ни одно значительное событие не обходится без участия кинематографа. При подписании Локарнского договора в парадном золоченом зале, где решалась судьба Европы[221], был сооружен особый помост для кинооператоров, расходы этой незаурядной съемки приняло на себя британское правительство. Умер ли кардинал Мерсье, и бельгийский народ от короля до последнего нищего провожает его до могилы; едет ли американская экспедиция в Аляску в поисках Северного полюса, Бриан ли создает новое, сотое по счету, министерство – везде, всегда, на лучшем месте, под охраной полиции и еще более надежной охраной самой публики возвышается магический ящик на высокой треноге с ручкой, которую неторопливо вертит шарманщик-кинооператор.
Через сутки снимок рассылается по всему свету, и в каком-нибудь глухом углу, в засыпанном снегом норвежском городке или в одиноком техасском ранчо живой Бриан, убедительно жестикулируя с экрана, произносит пламенную речь в защиту Лиги Наций, отважная команда «Президента Рузвельта» спасает экипаж гибнущего английского парохода или американский археолог благоговейно вскрывает саркофаг Тутанхамона.
Говорят, что телеграф уничтожил расстояние между людьми. Это неверно: окончательно людей сблизил только кинематограф. Телеграф, как и книгопечатание, служит интересам ничтожной горстки образованных людей: не менее 70% населения не пользуется услугами ни телеграфа, ни газеты, ни даже книги.
Еще 15–20 лет назад культурный и политический горизонт среднего обывателя – англичанина, русского, немца, француза был ограничен пределами его тесного мирка. Что знал о разнообразном, чудесном Божьем мире лондонский клерк или русский чиновник средней руки? Что знал мелкий французский буржуа о своем ближайшем соседе – «боше»[222]? Дальше его «околицы», тесного круга его непосредственных повседневных интересов – особенно за пределами его государства – для него начинался незнакомый мир, нечто вроде тех белых пятен, какими на карте обозначают неисследованные полярные области. Там жили незнакомые, чуждые ему люди с чужим бытом и непонятной психологией; там был «темный материк», который его воображение населило фантастическими образами.
Кинематограф уже и теперь в значительной степени разрушил эту китайскую стену взаимного культурного отчуждения. Великий космополит, он гораздо больше, нежели достояние немногих избранных – литература, способствовал сближению человечества и уничтожению национальной исключительности и шовинистических предрассудков. Он сблизил европейца с китайцем, аргентинского гаучо с африканским буром, итальянца с англичанином и янки; он познакомил весь мир с жизнью и подвигами эскимоса Нанука и ковбоя Тома[223].
Благодаря кинематографу житель самого глухого медвежьего угла, никогда не выезжающий дальше границ своего уезда, путешествует теперь по всему свету, обогащая ум познаниями, хотя бы и случайно подхваченными, развиваясь наблюдениями над чужими краями и обычаями, знакомясь со всеми завоеваниями современной техники, со всеми чудесами Божьего мира. Он побывал повсюду, куда вместо него забрался отважный кинооператор со своей волшебной шарманкой; он исколесил все материки и океаны, летал на аэроплане и спускался в скафандре на дно морское, терпел кораблекрушение, боролся со льдами в полярной экспедиции, умирал от жажды в Сахаре, присутствовал на празднестве Джагернаута[224] в Дели, на суде Линча в Калифорнии, на всемирном футбольном матче в Лондоне.
Более того: экран раскрыл перед ним живую книгу истории человечества, которая была для него всегда книгой под семью печатями. Кинематограф уничтожил время, как уничтожил пространство. В исторических фильмах, которые снимаются теперь с кропотливой исторической точностью под руководством специалистов-историков и археологов, перед зрителем развертываются самые захватывающие страницы прошлого: французская революция, Рим с его великолепием и развратом, величавые образы Ветхого Завета; дальше – эпос Нибелунгов[225], еще дальше – тайны доисторической жизни человечества.
Эти полустертые страницы книги бытия восстанавливаются в кинематографе с документальной точностью, с недостижимой для самого реалистического театра убедительностью подлинной жизни. Иллюзия, которую дает кинематограф, несравнима с действием театра, литературы или живописи. То, в чем упрекают кинематограф его противники – механическое воспроизведение действительности, – дает ему огромные преимущества для достижения полной, абсолютной иллюзии. «Актер» меньше чувствуется в фильме, нежели в сценической драме, в значительной мере оттого, что в фильме – и в этом опять-таки упрекают кинематограф – актер «играет» только движением, пластикой лица и тела, но не модуляциями голоса, которые так беспощадно обличают мельчайшую фальшь интерпретации. Актер меньше играет на экране и больше живет, пускай бессознательной, но зато и более непосредственной жизнью, нежели в литературной драме. В самом реалистическом театре всегда имеется элемент условности, надуманности – так называемой «литературности»; сценическая драма – «театр» и в хорошем, и в плохом смысле слова; кинематограф более «жизнь», тоже и в дурном, и в хорошем смысле.