Киномысль русского зарубежья (1918–1931) — страница 34 из 117

Впечатление получается пренеприятное и, как полагает автор, для кинематографа уничтожающее.

Впрочем, от выводов А. Крайний воздерживается; он только производит опыт и регистрирует результаты. Воспользуемся этой ценной предварительной работой и, опираясь только на данные, сообщаемые самим А. Крайним, посмотрим, что из них вытекает…

* * *

Что в кинематографе особенно раздражает «свежего» человека? Прежде всего – «механическое воссоздание живого движения». Вы слишком привыкли к движению жизни, и фотографическая ложь движения, его наглая (в смысле явности) пунктуальность, раздельность мгновений, пространство между ними, не может не изумить свежий человеческий глаз. Изумляет – и отвращает, пугает тем особым страхом, который мы испытываем от «механизма, выдающего себя за организм». Пугает также отсутствие цвета. «Тревожно трясущиеся предметы, звери, человеческие фигуры и лица имеют от жизни только форму: они не имеют цвета, то есть и света, ибо цвет и свет неразъединимы: свет всегда какого-нибудь цвета, или его вовсе нет. И рубленое, прыгающее движение бессветных фигур гораздо более похоже на пляску смерти, нежели на течение жизни».

* * *

Словом, для А. Крайнего неприемлемо в кинематографе в конце концов лишь одно: то, что он дает не жизнь во всей ее полноте, но лишь абстракцию от жизни, ее схематическое и бесконечно-обедненное воссоздание. Живое движение подменено здесь упрощенной схемой движения, что наш автор воспринимает как некую пародию на движение. Многокрасочность зримого вытеснена бесцветной формой, что опять-таки кажется А. Крайнему посягательством на самое драгоценное в зримом – на свет (ибо свет без цвета, по его смелому утверждению, немыслим).

Чувства очень понятные и соображения вполне убедительные. Но только надо быть последовательным и не останавливаться на одном кинематографе. В самом деле, ведь неокрашенная скульптура, например, есть тоже подмена многокрасочного тела бесцветной (то есть «бессветной») формой; ведь и скульптура убивает и препарирует живое движение, конденсируя и запирая его в остановившемся мгновении.

Но дело вовсе не в кинематографе и не в скульптуре. Нет, в основе всякого искусства лежит некий добровольный отказ от неисчерпаемого богатства мира, некая условность, сознательно и до конца принятая. Это упрощение, урезывание, эта схематизация мира, может быть, еще не делает искусство искусством, но с этого всякое искусство должно начинать. Так начинается и кинематограф. Становится ли он от этого искусством – этот вопрос я оставлю здесь открытым. Я хочу только указать, что вряд ли возможна более решительная апология Великого Немого, чем статья А. Крайнего: он упрекает кинематограф как раз в том и только в том, что у него обще со всяким искусством.

* * *

Теперь представим себе, что опыт, предлагаемый А. Крайним, был проделан не с кинематографом, а с каким-нибудь общепринятым искусством, например с живописью или скульптурой. Правда, практически это гораздо трудней. Допустим, однако, что нам все-таки удалось найти подходящего «субъекта опыта» – человека столь же нетронутого и свежего по отношению к живописи и скульптуре, как А. Крайний по отношению к кинематографу. Допустим так же, как и в предыдущем опыте, что человек этот много видел, чувствовал и думал, что «его впечатления свежи и остры», наконец, что грань между светом и бессветностью для него не стерлась.

И вот мы приведем нашего «субъекта опыта», скажем, в Лувр. Что расскажет он нам о своих впечатлениях? Думаю, приблизительно следующее:

«Меня, привыкшего жить среди многозвучной, двигающейся и осязательной полноты сущего, ввели в какой-то немой мир застылых и призрачных подобий. Я знал живое тело, жизнь и теплоту которого можно ощутить, коснувшись. А здесь передо мной только бесцветные каменные формы, искривленные, словно какая-то жестокая воля внезапно окаменила их в движении и замкнула навеки в одном бесконечно и неизменно длящемся мгновении. Жуткое и отталкивающее зрелище!

Я знаю единое пространство, в котором живу, знаю реальную глубину, подлинно раскрытую моему взору и движению, а здесь я увидел насильственно выкроенные куски разных и противоречивых пространств, недоступные, наглухо замкнутые; увидел глубину, сведенную к иллюзиям, плющенную в плоскость, подмененную условной перспективной схемой…»

И многое еще сказал бы наш «субъект опыта» – не менее искренно и глубоко возмущенный, чем А. Крайний в кинематографе.

* * *

Кинематограф всегда был мне в высшей степени отвратителен, и совесть моя была при этом спокойна. Но, признаюсь, статья А. Крайнего меня очень смутила. Что, если он прав? Что, если и меня раздражает в кинематографе вполне законная и лишь непривычная мне условность? Ведь если на слово поверить А. Крайнему, то останется, увы, только одно: начать добросовестно и упорно ходить в кинематограф.

Печатается по: Звено (Париж). 1927. № 208. 23 янв.

Зинаида Гиппиус ОТВОД

Да будет мне позволено не «возразить» Бахтину, а сделать как бы «отвод» его возражений на мою статью. Для каждого дела может быть двоякий суд: оценка его задания и оценка степени его приближения к собственному заданию. Я задания кинематографа оценке не подвергал. Я лишь говорил, что он от своего заданья далек, и объяснил почему.

Бахтину, я думаю, известно: у ваятеля, у живописца, у художника одно заданье, а у фотографа, у крутителя фильмы или устроителя паноптикума – совсем другое. В кратчайшей формуле: дело первых – «надстроить» жизнь, дело вторых – «при-строиться» к жизни. Бахтин не может вести для примера своего воображаемого «свежего» человека (то есть уже дикаря) в Лувр. Нельзя смешивать дела разных заданий. В паноптикум – я понимаю. Боюсь только, что впечатление было бы похоже. В паноптикуме есть краски – да нет движения. В кинематографе движение – зато нет красок. Они в одной линии задания и, по-разному, одинаково от него далеки.

Заключаю вопросом: почему же все-таки Бахтину кинематограф «отвратителен»? Он не объясняет, и вот моя догадка: потому что, проходя мимо моей оценки приближения кинематографа к своему заданию (при-строиться к жизни, повторить ее в полной похожести), он смотрит прямо на задание и оценивает его – отрицательно.

Как оцениваю это задание я – другой вопрос. Я его не касался.

Печатается по: Звено (Париж). 1927. № 208. 23 янв. Подп.: А. Крайний.

Юлий Айхенвальд ВМЕСТО ЛИТЕРАТУРЫ

Пишешь, конечно, о тех книгах, которые ты прочитал. Но для любящих чтение есть одна обида, одно страдание, которое называется: «непрочитанная книга». Об этом своеобразном горе перепечатана в журнале «Die Literatur» статья Франца Леппманна. Жалуется автор на то, что материальное положение интеллигенции превращает ее теперь больше, чем когда-либо, в должницу и перед нематериальными фактами. В той мере, в какой время все больше и больше становится деньгами, и только деньгами, оправдывая печальную мудрость английской поговорки, – в этой же мере чувствуешь недостаток времени для таких вещей, которые не есть деньги. У нас не только меньше денег, чем прежде, для покупки книг, но и меньше времени для их чтения: две стороны одной и той же траурной медали. Мы в долгу у книг, мы задолжали писателям, и у нас нечиста совесть перед ними. Непрочитанная книга, точно некое живое духовно-душевное существо, с каждым годом все в большем и большем числе своих воплощений напоминает нам о себе с высоты своих полок; она делает это безмолвно и терпеливо, но тем настойчивее для людей тонко чувствующих. Правда, интересующийся читатель и всегда находился в каком-то состязании с книжной продукцией, бегал взапуски с нею; но теперь он в этом состязании все больше и больше отстает, если только не отказался от него совсем. Книга перегоняет читателя, как вопреки известному софизму Ахиллес – черепаху[245]. Соблазнительно стоят перед нами ряды томов, доступные прикосновению нашей руки, но далекие нашей душе. И муки Тантала испытывает современный человек перед заманчивыми витринами книжных магазинов, обуздывая голод и жажду своей любознательности, горько страдая от недостатка в тех синонимах, какими являются ныне время и деньги.

Никакая эпоха не была так, как наша, старательна, усердна, стремительна, и никогда так лихорадочно не бился пульс у человечества, как теперь; и несмотря на это, или именно поэтому, ни одна фраза не слышится в наши торопливые дни так часто и характерно, как следующая: «Я еще до этого не дошел, я еще этого не успел». Как раз наша запыхающаяся многозанятость, наше суетливое и суетное «некогда» подводит нынешнюю эпоху под знак опоздания, упущения, промедления, которое смерти подобно. И чаще всего, как это и естественно, тем, до чего мы еще не дошли и чего мы еще не успели, оказывается именно книга: она требует времени, а времени у нас нет. И читатель переживает серьезный кризис. Даже если бы мы скопили и сэкономили для книги несколько времени в чисто хронометрическом смысле, у нас все равно не хватило бы душевного досуга, внутреннего времени, у нас не было бы налицо соответственного настроения, сосредоточенности и должной восприимчивости. В беге наших дней распылилась наша душа, и мы растеряли свою цельность. О, куда они ушли, прежние, тихие вечера за книгой при уютном свете подруги – лампы? Только в воспоминании живут они, погасающие отблески иной исторической поры, замирающие отзвуки иного, более спокойного темпа жизни. Непрочитанная книга – это непрожитая жизнь. Пройти мимо книги – пройти мимо жизни. Кто знает: может быть, для меня было бы так необходимо, так важно прочесть эту обойденную мною, эту пропущенную книгу? Быть может, она, с молчаливой просьбой и укоризной смотрящая на меня из‐за стекол библиотечного шкапа, вдохнула бы в меня новую энергию, оказала бы на меня решающее влияние, даже всей моей жизни дала бы другое направление и смысл? Быть может, в ней, среди черных строк ее, затаилось такое слово, которое решило бы все мои загадки и сразу прояснило бы для меня всю темноту мира, так что миру достался бы великий выигрыш моего сердца? Пейзажи земли и неба, пейзажи души, приключения и страсти, редкие и радостные откровения, умиления и очарования, освобождение от повседневности и насущных забот, самые тонкие и самые глубокие соединения мыслей, научные открытия величайшей важности, оригинальные жемчужины идей – все это остается для меня замкнутым и запечатанным семью печатями, если я не раскрою и не усвою себе вот этих окружающих меня печатных кладов, этой немой сокровищницы переплетов. Кто знает, какое большое и единственное, и неожиданное счастье пропустил я, какой не насладился полнотою красоты! Непрожитая жизнь все сильнее и сильнее бурлит кругом меня, по мере того как все выше и выше подымаются кругом меня колоннады непрочитанных книг. И хотя могила все равно прекращает, в срок или до срока, все наши абонементы, и несущественно, умрешь ли ты человеком начитанным или неначитанным, все-таки больно и как-то неловко уйти из мира, не дочитав его прекрасных книг, не использовав его прекрасных библиотек…