С книгой победоносно спорит теперь и кинематограф. Он отучает от чтения. Он отнял у словесников слово и вынул из литературы ее душу. Он имеет заслугу перед культурой и не в меньшей степени представляет собой интересную забаву, приятное развлечение; но видеть в этой движущейся фотографии какое-то особое искусство, какую-то новую ветвь эстетики, но принимать ее всерьез – это значит оказывать ей слишком много чести и пускать ее в ту область художества, на которую этот не великий немой, а маленький немой притязать не смеет. Фотография искони доступа в искусство не получала. Мимолетно задерживая на своем полотне пантомиму, кинематограф бессилен перед драмой. Ибо драма – это движение, а кинематограф, как это парадоксально ни звучит, как раз движения и не воспроизводит. Подлинный, внутренний, психологический динамизм, то, что движется и действует в душе, то, что с наибольшей напряженностью и сгущенностью сказывается в драме и говорит ее звучащими словами, – это именно кинематографу неподвластно. Он хочет заменить слово, но слово незаменимо. И уж во всяком случае не следовало бы слово изгонять из произведений словесности. Далее, ошибочно думать, будто кинематограф отпечатлевает ритм жизни – то серьезное и глубокое, и благородное движение, без которого мир не был бы миром. Нет, кинематограф вообще отмечает и отражает не движение, а только дребезжание, только тряску, только пустое колебание действительности, не движение, а суету, сутолоку, вздор, пробег автомобилей, погоню, глупую скачку, непоседливость Глупышкиных, как обслуживает он и всякую другую глупость. Для него характерны эти видные вблизи раздражающие мерцания его экрана. Философия истинного движения в кинематографе не представлена. Его тени, его призраки, игра его пустоты – все это ему к лицу, к отсутствующему лицу его, потому что кинематограф – это именно, если можно так выразиться, воплощенное отсутствие, явленное ничто, олицетворенное небытие. Кинематограф – это нигилизм. И есть что-то грешное, что-то безнравственное в том, что он опускает нас в свою пустоту, в свой пустоцвет, в свое вечное исчезновение и роковую бесплодность. Можно ходить в кинематограф, но когда выходишь из него, то тебе почти совестно…
В состязании между читателем и книгой верх одерживает последняя. Зато в состязании между книгой и кинематографом побеждает он. Разлитие Миссисипи[246] и перелет Линдберга еще не вошли в литературу, а кинематограф их отдельные моменты уже запечатлел. Но вполне осознать эти величественные события можно, разумеется, не при его немых услугах, а с помощью живого слова. Оно когда-нибудь в устах поэта откликнется на развернувшуюся перед нами эпопею реки и океана, оно принудит нас опять задуматься о космическом значении воды. Приблизится образ Фалеса. Ведь это он ее, влажную властительницу мира, считал первоосновой сущего, началом и концом вещей. И вода действительно показала свою мощь. Стоило лишь посильнее заструиться волнам реки – и вот опрокинулись самые крепкие сооружения, рухнули высокие дома, погибли тысячи десятин возделанной земли, остались без крова десятки тысяч людей, затоплены целые города. Усмехнулась на все горделивые завоевания техники еще более гордая река и все их слизнула своим равнодушным языком. Вода, на вид такая скромная, бесцветная, нередко убаюкивающая тихими песенками своего журчания, умеет и вставать на дыбы, вздыматься грозными валами, проявлять самое разрушительное буйство и безумие. Строптивая стихия – как и чем укротить ее гибельные капризы? Все плотины и преграды взорвала Миссисипи, и над мудростью человека посмеялась река.
Но человек на реку ответил океаном. Человек перелетел, человек преодолел океан. Линдберг взял один из величайших барьеров природы. Юноша, отныне обессмертивший свое имя в веках, новый Икар, но Икар не упавший, он победил как пространство, так и время, и точно шутя, налегке, в пиджаке, с улыбкой и грацией, просто и наивно, вместе герой и счастливец (вспомните прекрасную статью об этом Григория Ландау), совершил свой непостижимый для нашего воображения подвиг. Линдберг восторжествовал и над воздухом, и над землею, и над водою сразу. Легкий дух воздуха, крылатый Ариэль, благородно, без зависти, с удивлением и восхищением следил полет своего земного соперника, суровый Нептун, бог морей, был этим полетом смущен и, вероятно, усомнился в силе своего трезубца. Земля почувствовала непрочность своих притязаний и ненадежность своих притяжений. Облака внимательной свитой сопровождали поднявшегося к небу и реявшего на воздушном океане поселенца Земли. Недоумевали птицы. В ночной темноте переглядывались между собой изумленные звезды. В ночной тишине с характерным шумом современного ковра-самолета пролетал юный витязь – над землей, над водой, над горами и долами, где-то на самых высотах и вершинах Божьего мира. Бог улыбался.
Обезумевшие от восторга человеческие толпы приняли своего вернувшегося на землю собрата. Европа и Америка праздновали свой великий праздник, уже не так, как прежде, разделенные океаном, уже в значительной степени преодолевшие разлуку мировых расстояний, – и неслыханное счастье взволновало миллионы человеческих сердец.
Так ответил человек на Миссисипи, так перед океаном склонилась река. Конечно, он будет еще сопротивляться, могучий океан, он будет еще не однажды роптать и мстить; но уже обеспечена окончательная победа над ним, потому что уже не только дух Божий носился над водами, над бездной, над этой бездной вознесся и дух человека.
Юлий Айхенвальд СМЫСЛ ПУСТОТЫ
Пишущий эти строки, касаясь вопроса о кинематографе, высказался недавно в том смысле, что пустота экрана, игра его теней, отсутствие всякой реальности, безнадежная призрачность, безусловное ничто – все это уводит кино в область нигилизма, и оттого, когда выходишь из этого прибежища призраков, из этого небытия и ничтожества, испытываешь порою тягостное ощущение какой-то внутренней душевной пустоцветности, греха и пустоты: что-то почти безнравственное есть в самом существе кинематографа, то есть именно в его несущественности. Мне трудно и теперь от этого своего взгляда отказаться, но я должен признать, что затронутую тему иным, и как раз противоположным, светом осветил для меня немецкий критик Альфред Польгар, который, наоборот, именно в нереальности и необычности кино усматривает его прелесть.
Излагая и развивая мысли, которые я нашел в статье немецкого автора, скажу следующее. Похож кинематограф на жизнь. Темная зала, белое полотно – и из какого-то мистического, невидимо руководимого источника света, при некотором шуме падают на это полотно многоразличные образы: вещи и люди, города и поля, прошлое, настоящее и даже будущее, фантастика и так называемая действительность, необычайные судьбы, трагика и комика, героические подвиги и дела постыдные, микробы в капле воды и океан, бичуемый бурей, осада Трои и легкая победа насмешки над сердитою тещей. Словом, на экране – мир или то, что мы так называем. Но как только в зале станет светло, мы сейчас же убеждаемся, что вся эта пестрая жизнь не оставила на полотне ни малейшего следа. Точно губкой смыл кто-то недавнее движение и волнение – не губка ли Смерти? Белое полотно, белая пустыня полотна – не с такою ли бесследностью проходит на экране мира и наше собственное существование? не с такою ли же быстротою убегает в бесследную бесконечность и лента нашей собственной жизни?
Добро и зло, страсть и любовь, печаль и радость – словом, вся игра, вся механика душевных сил только что явлена была перед нами в своих наиболее поразительных формах, и все это в противоположность театру было освобождено от тяжелой плоти и плотности. Реальное тяжело, кино легко. Кино сбрасывает с себя всякий балласт. Оно показывает тела, но само бестельно. Величайшее достижение, одоление противоречия, торжество парадокса: бестелесная телесность! Мир так грузен, и грузен человечиной отягощаемый театр, а здесь – какая воздушность, какая грациозность, какое легкое дыхание! Вы сидите перед экраном и только смотрите, вы можете даже и не слушать сопровождающей музыки, вы только смотрите – и безо всякого напряжения ваше воображение дополняет развертывающуюся картину, расцвечивает рисунок звуками и богатым содержанием усложняет преподанные вам теневые намеки. И хотя вы отдаетесь только зрению, его монополии, но оно само уже оплодотворяет и все другие ваши чувства и незаметно ведет вас к осуществлению душевной полноты.
Кино от бремени реальности разгружает и себя, и вас. Прекрасны в кинематографе эти переливы между бытием и небытием: есть этот луг, который расстилается на полотне, и нет этого луга; неслышной поступью подбегает к вам действительность и сейчас же исчезает – дразнит как бы вас лукавая фея. Только во сне и только в кино жизнь освобождена от шлаков: лишь струею чистого золота льется она. Только во сне и только в кино отменяются законы природы, исчезает сила тяготения, и никаких условий не признает и знать не хочет бытие. Оковы времени и пространства сбрасывает с себя легко вздохнувшая душа.
А как хорошо быть в кинематографии директором театра!.. Что за благодать!.. Один раз сыграл актер, и этим он сразу сыграл уже сто и тысячу раз. И всякий раз так же хорошо, как на премьере. И сразу в двухстах городах одновременно. И на всех культурных языках земли. И если фильма сохраняется достаточно долго, то актер переживает чудо вечной молодости. Стариком сидит он в своем доме где-нибудь на Унтер ден Линден[247] и в то же самое время в качестве бонвивана и первого любовника восхищает собою молодых девушек Нью-Йорка и Будапешта. Никогда здесь не охрипнет певец и в уныние не впадет главный комик, никаким инцидентом не нарушится здесь ход и порядок представления. Со всею труппой и со всеми декорациями гастролируешь во всех городах мира, и для этого не нужно никаких товарных вагонов, достаточно маленькой шкатулки.