Длинный ряд коридоров и подвалов; двери, стража, замки, ключи, лестницы, подвальные ходы, наконец, последняя стража, но и она, как все, расступается перед печатью губернатора… Она входит в тот подвал, в котором он сидит. Здесь, конечно, одна из лучших виденных мной мимических сцен. Он с раскрытыми, «белыми» глазами смотрит и не видит, не от мира, ушедший, не присутствующий. И она проходит через все разнообразие лицевой игры от радости к страху, от недоверия к ужасу, от отчаяния к проблеску надежды, от радости к торжеству, когда вдруг его лицо просияло и, изнеможенный, но блаженный, он упал на ее грудь.
Обратное шествие, радостное шествие из мрака к свету. Опять коридоры, подвальные ходы, двери, ключи, замки, они все ближе, ближе к выходу, вот и последняя дверь – вдруг они разлучены. Он поднят на воздух, сильные руки тащат его туда, где уже готова виселица… Веревка на шее…
Прекрасна она, оставшаяся одна и повисшая на замке больших ворот, за которыми он исчез. О, два женских кулака по невнемлющей двери! Сколько раз мы это видели! И всегда это действует как в первый раз. А здесь гораздо больше, чем когда-либо. Ее руки, ее кисти, ее пальцы говорят, умоляют – это зрительные вопли. Но вопли ни к чему. Неизбежное там, за стеной, свершается. Она в ужасе падает навзничь. На грязном каменном тюремном полу перед страшной дверью старого, изгрызенного временем дерева лежит распростертое белое кисейное подвенечное платье…
Дверь немножко приотворяется, и выходит, ковыляя, костыляя, с поднятыми плечами, с уставленными вдаль стеклянными глазами, всклокоченная фигура старого инвалида – губернатора. Его походка, как всегда, устремленная, напряженная, к цели стремящаяся. Заметил он или не заметил лежащее тут белое платье? Он прошел так, как будто не заметил. А может быть, и замечать не надо то, что он, и не заметивши, знает?..
Все это сделано прекрасно, так прекрасно, что, когда на экране появилось слово «конец», душа облегченно вздохнула… Но Павла Вегенера, Асту Нильсен и Павла Гартмана не забудут те, кто их видели.
Сергей Волконский «МАНОА»[325]
«Маноа» – фильма из жизни туземцев острова Самоа, в Полинезии. Сюжет? Никакого. Действующие лица? Отец, мать, двое сыновей, невеста старшего. Обстановка? Тропики. Пьеса? Жизнь. Автор? Природа.
Да, вот тут спросишь себя: искусство или не искусство? И не знаешь, что ответить. Очевидно, эти милые туземцы – ловкий, стройный отец, почтенная, серьезная мать и вся молодая тройка – два брата и невеста, веселая, радостная, улыбающаяся молодая тройка, – очевидно, они знают, что их снимают, они знают, что стоят и лежат, и охотятся, и рыбу ловят, и кокосы с пальм снимают – перед аппаратом, и, несмотря на это, ни одного взгляда в аппарат, ни единого нарочитого движения, ни малейшего поползновения на театральность, на актерство. Они как будто сказали аппарату: «Хочешь видеть, что мы делаем? Изволь. Ты нам не мешаешь». И пошли по своим делам, не заботясь о том, что съемщик за ними по пятам. И получается нечто совсем удивительное.
Когда животный мир в фотографии изображается, это всегда «естественно», в этом никогда нет «позы» – это есть подсмотренная, воровски врасплох захваченная природа; но здесь не природа, а люди в природе. И совершенно исключительное впечатление, производимое этим снимком, – естественность. Нам ничего не показывают, а мы допущены посмотреть, даже правильнее было бы сказать – «подглядеть».
Вот идут оба мальчика собирать кокосовые орехи. Веселые, радостные, идут вприпрыжку; на голых телах скользят тени тропической листвы; глаза щурятся от тропического солнца, лица улыбаются – всегда улыбаются, все время улыбаются, всему улыбаются. О, эта улыбка детей природы! Видеть эту улыбку голых людей, босиком топчущих тропическую траву, людей, сытых бананами, соком кокосового ореха, пойманной своими руками в теплой воде тропического моря черепахой, – видеть улыбку этих людей, ни в чем не нуждающихся, – о, какой отдых! Общественные вопросы, социальное положение, экономические условия, техника!.. Где все это? Потонуло в сиянии тропического солнца? Нет – просто не родилось еще…
Идут радостные, вприпрыжку; вот пришли к высокой, над морским берегом свесившейся пальме. Маленький братишка из кокосового лыка скручивает жгут и обвязывает вокруг обеих щиколоток – как у спутанной лошади; но жгут как раз такой длины, чтобы можно было обнять круглый, гладкий ствол пальмы. У нас, у «цивилизованных», человек, чтобы лезть на телеграфный столб, привязывает к ногам металлический крючок, который зубьями вонзается в дерево… Лезет: ноги, руки, ноги, руки… Дух захватывает от этой высоты… А вот и макушка. Огромные орехи в гуще развесистых листов. Мальчик их хватает, вертит, чтобы закрутился стебель, и орех обрывается, летит в бездну… А внизу старший брат подбирает, на кол насаживает орех, протыкает; работает, а сам смотрит вверх, что-то кричит, щурится и улыбается, – конечно, улыбается… И братишка маленький отправляется в обратный путь обратным движением: теперь руки притягивает, а ноги вытягивает – руки, ноги, руки, ноги, – пока не коснулись тропической травы…
Очаровательна картина рыбной ловли. Лодка длинная, узенькая, такая узенькая, что только человеку место сесть. Таких мест три; садятся трое: отец и оба сына; но и невеста как-то ухитряется примоститься. Душегубка так узка, что для устойчивости сбоку рядом с лодкой решетчатая пристройка. Скользит, как стрела, по гладкой воде. А какие весла красивые, наподобие листа тропического дерева… Скользят по глади водной, и вдруг увидали стаю рыб под водой; вмиг оба брата уже в воде, а там кишит, и на палке, как на копье, вытаскивает мальчуган и поднимает над поверхностью серебристую рыбу. Они живут в воде, как в своей стихии – плавают, кувыркаются, ныряют, преследуют свою добычу, как будто они тоже с плавниками, как и спасающаяся от них рыба…
А вот истовая, почтенная мамаша из того же лыка кокосового делает платье для невесты сына. Толстое лыко разнимается на пласты, и выходит большой кусок тонкой материи. Старушка ее разрисовывает квадратиками, решетками… Невеста примеряет. Надо видеть движение этих пальцев, прицел прищуренного взора в откинутой голове: сколько оценки в этом, какое скопление стародавнего обычая. У них, очевидно, «мода» и обычай одно и то же. Но как красивы руки, и как точны, благородны их движения. И какое довление самим себе, какое высокомерное забвение того, что мы (виноват, аппарат) на них смотрит.
Но вот самая значительная, психологически значительная сцена. Старший сын перед женитьбою должен от руки жреца принять татуировку. Радостный юноша, как покорная жертва обычая, предоставляет свое тело болезненной операции. Вокруг него родители и невеста. Редко можно видеть что-нибудь более трогательное, чем сосредоточенная заботливость почтенной матери, с равным спокойствием следящей за движением жестокого инструмента и обмахивающей раненые места опахалом. Прекрасное, всегда улыбающееся лицо юноши на этот раз серьезно сдержанно, и стиснутые зубы, сдвинутые брови, да иногда – при прикосновении тряпицы, которой невеста обтирает разрисованное место, – едва заметное вздрагивание всего тела выдают страдание и терпение юноши, послушного обычаю и велению предков…
Очаровательна сценка, когда после утомительной поимки морской черепахи невеста, свесив ноги, отдыхает на борту лодки, а он в мелкой воде лежит на животе, смотрит на нее и, конечно, улыбается, сияет, глядя, как она уплетает живую рыбку, которая трепыхается между ее пальцами… Наверно, и эти соленые губы сольются в сладкий поцелуй….
Совсем удивительная картина, когда они танцуют. Она, перед ним стоя, чуть-чуть плечами поводит, а он перед ней на одном колене и, собственно, не танцует в нашем смысле слова, а, не сходя с места, извивается всем корпусом, руками, пальцами… Поразительна красота этих движений. Смотришь и изумляешься: из недр этих далеких сынов природы говорит дух настоящей «классической» пластики. Впрочем, чем же и велика классичность, как не тем, что выразила то, что усмотрела, осознала и узаконила в искусстве, – закон Природы? И так как классицизм есть узаконенный закон природы, то естественно, что люди, ближе к природе стоящие, осуществляют его, бессознательно осуществляют, в то время как люди, от природы оторванные, должны сознательным путем искать возвращения к природной красоте…
Почему название «Маноа»? Это имя старшего сына, жениха. Вообще, на этих островах Самоа, по-видимому, все имена кончаются на ОА. Так же кончается и заглавие повести «Ноаноа», написанной Гогеном, живописцем и поэтом тех тропических далей. Оживает Гоген в незатейливой истории этих детей чуждой нам и близкой нам природы…
И припоминаются последние слова этой Ноаноа: «О, ветры южные и восточные, что встречаетесь и скрещиваетесь над моей головой! Летите к соседнему острову, разыщите моего любимого, найдете его под его любимым деревом: скажите ему, что вы оставили меня в слезах»…
Любимый, любимая, дерево, остров, море… Вот и все…
Сергей Волконский ВОЙНА НА АМЕРИКАНСКОМ ЭКРАНЕ
Сознание своей безопасности, усыпленное чувство самосохранения, конечно, есть непременное условие всякого «любования», всякого эстетического восприятия действительности. Если Нерон мог во время римского пожара с лирою в руках воспевать пожар Трои, то потому, что он знал, что сам он не сгорит. Если бы Плиний, подползши к краю кратера Везувия, не погиб под горячей лавой, он сохранил бы на остаток дней своих воспоминание о величественнейшем зрелище, какое было дано человеку увидеть.
Но не только любование исключается пробужденным чувством самосохранения; исключается и сама возможность обнять взором (и сознанием) некоторые картины в жизни природы и в жизни народов, которых человек становится свидетелем. Такие явления, как пожар, землетрясение, наводнение, невместимы очам отдельного человека. Опасность суживает зрительный горизонт человека, сосредоточивает его наблюдение на непосредственной близости, суживает всякую окружность в точку. Можно сказать, что человек видит, только пока он зритель; но он перестает видеть, как только становится жертвой, даже уже с того мгновения, когда боится стать жертвой. Одно из таких необъятных для человека явлений – война со всем размахом и ужасом от картин.