Киппенберг — страница 11 из 113

Более того, я преклонялся перед Босковом, который у нас в институте воспринимал отнюдь не как синекуру свои обязанности секретаря парткома и одновременно являлся одним из наиболее активных научных сотрудников моего отдела, и все благодаря неслыханной энергии, проявленной им после освобождения и позволившей ему в более чем зрелом возрасте возобновить научную карьеру. Я вполне способен оценить уникальность этого подвига, ибо Босков провел в тюрьме и концлагере лучшие, невосполнимые годы своей жизни, самый продуктивный для ученого возраст, примерно от двадцати пяти до сорока, двенадцать лет он был оторван от науки, которая именно тогда развивалась во всем мире гигантскими скачками. Вот почему никого, кто хоть сколько-нибудь смыслит в этом деле, не должно удивлять, что стремлению Боскова наверстать упущенное и после загубленных лет выйти на современные рубежи развития биохимии были положены известные границы. Прежде всего, Боскову так и не было дано совершенно необходимое для руководства нашей группой, объединявшей под своим крылом множество смежных дисциплин, умение выйти за рамки узкой специальности, заглянуть не только в сопредельные, но и в более отдаленные области науки.


Сегодня, когда я могу взглянуть на события, разыгравшиеся в феврале 1967 года, с известного расстояния, мне становится ясно, до какой степени уже тогда было деформировано мое внутреннее отношение к Боскову. Поначалу мы оба представляли собой несокрушимую боевую упряжку, но вскоре я распознал основную слабость Боскова. Да, Босков сокрушал любую преграду. И сопротивление только раззадоривало его, но ему непременно требовалось открытое сопротивление, на которое можно ополчиться со всем размахом. Против обструкции, против скрытого противодействия Босков был совершенно бессилен. Он ощущал противника, но не мог его ухватить; захоти он обрушиться на него всей своей тяжестью, сто килограммов рухнули бы в пустоту. Тогда он промокал носовым платком лысину и возмущенно тряс головой, что вот, мол, где-то скрывается оппонент, который не решается выступить открыто. Боскову требовался на ринге открытый противник, бой с тенями его никак не устраивал. Я это скоро раскумекал и, будучи по природе хладнокровным тактиком, строил порой на этом свойстве Боскова свои расчеты.

Итак, Босков плюхнулся во второе кресло. Едва я сказал, что письмо из Тюрингии провалялось у Кортнера с понедельника, Босков так и взвился:

— Хотел бы я знать, когда будет конец этому проклятому разгильдяйству!

Я протянул ему письмо через стол и, поскольку он уже завелся, указал на зеленую пометку шефа.

— У разгильдяйства всегда есть свои причины. Наш друг Кортнер еще малость помариновал письмо у себя, но с вполне конкретной целью: а вдруг все само собой образуется, и тогда он сможет «омыть в невинности руки свои».

— А вы… — начал было Босков, но я перебил его:

— Что значит «я»? Вы всякий раз предоставляете именно мне расхлебывать кашу! Кто получает всю корреспонденцию, уж не я ли? И Анни тоже вроде бы числится в вашей партгруппе? Кстати, мне опять пришлось пригрозить нашей Красной Шапочке злым партийным Волком.

— Значит… — еще раз попытался Босков.

— Временами мне кажется, что фрейлейн Зелигер вообще имеет зуб на нас, — слово «нас» я особенно подчеркнул, — как бы то ни было, программа есть, я просил ее позвонить в Тюрингию и сообщить, что мы с понедельника к их услугам.

Словно в подтверждение моих слов зазвонил телефон. Босков, не вставая, потянулся к нему, снял трубку, послушал, сказал: «Ну, тогда все в порядке» — и положил трубку на рычаг.

— Они будут в понедельник, — сказал он, — и, если верить Анни, они безумно обрадовались. Могу себе представить. — Он вернул мне письмо и спросил: — Когда вы наконец переговорите с Ланквицем, чтобы подобные случаи не повторялись?

— С Кортнером я уже переговорил, — отвечал я. — А как обстоит дело с шефом, вы знаете не хуже меня. От самовластия даже вы не можете его исцелить. А кроме того, сегодня письмо его уже ни капли не интересует, он давно про него забыл.

— И следовательно, нет оснований говорить с ним об этом, — сказал Босков, привстав с кресла. Потом он достал из шкафа свое пальто. — Не знаю, что это даст, — продолжал он, — но едва ли больше, чем вчера.

При этих словах он как-то нехорошо поглядел на меня, что мне совсем не понравилось, и я срочно сделал непроницаемое лицо. Босков же, пока я помогал ему надевать пальто, продолжал:

— Я, конечно, понимаю, что́ вас смущает, дело касается вашей жены, я согласен, это ставит вас в неловкое положение, но от этого ничего не меняется, другими словами, это не зачеркивает тот факт, что вы опять сплоховали.

Теперь толстяк стоял передо мной, слегка расставив ноги, устойчивый и весомый, как монолит, который не так-то просто сдвинуть в сторону. Несколько секунд он молча смотрел мне в лицо.

— Что с вами происходит? — спросил он уже другим тоном. — Не пойму я. У вас на душе явно лежит какой-то камень, и уже не первый день. Почему бы вам не выговориться? Ведь вас что-то тяготит.

— Ума не приложу, о чем вы, — ответил я, смущенный взглядом Боскова.

— Понимаете, временами мне кажется, будто вы разбиты параличом, — сказал Босков и вздохнул. — До чего дьявольски трудно бывает порой с людьми. Отъезд вашей жены был бы отличным поводом разрешить с шефом парочку-другую принципиальных вопросов, которые возникли отнюдь не после конференции работников высшей школы, а много раньше. — Он взглянул на часы. — Мне пора, — завершил он, — но мы еще продолжим наш разговор.

— Утром в субботу нам еще надо заняться планами, — сказал я. — В девять часов с Харрой у вас, идет?

Босков кивнул.

Я добавил:

— Меня, может, завтра не будет: надо отвезти Шарлотту в аэропорт.

Босков опять кивнул и, уже взявшись за ручку двери, еще раз взглянул на меня задумчиво, испытующе, с сомнением.

То, что он сказал на прощанье, до мельчайших подробностей отпечаталось в моей памяти. А вот тогдашнего Киппенберга его слова хоть и смутили, но по-настоящему не затронули.

— Вы знаете, — сказал он на прощанье, — что можете на меня положиться. Однако, — и он возбужденно запыхтел, — однако вам следовало бы спросить себя, очень серьезно спросить себя, куда подевался тот парень, который однажды, только-только со студенческой скамьи, дерзкий, решительный и божественно бесшабашный, ворвался в эту затхлую атмосферу… А заодно спросить себя, кто и кого положит здесь на обе лопатки, когда дойдет до драки. Потому что уже приспело. Я хочу сказать, время приспело, мой дорогой, понимаете, время приспело. Настанет час, Киппенберг, настанет час, и мы посмотрим, кто тогда кого оставит в одиночестве.

— Да что вы такое несете? — огрызнулся я, задетый его словами. — Какая вас муха укусила? Не хватало еще, чтобы мы с вами передрались.

— Ну хорошо, — ответил Босков, — посмотрим. — И вытолкал меня из комнаты. — А теперь пошли.

В воспоминании я вижу, как оба мы идем по коридору: я — высокий, невозмутимый, разве что походка несколько скованная. Босков пыхтит рядом, задыхаясь, словно больше нельзя терять ни минуты. На два моих шага приходится три босковских, и это придает нашему совместному движению какой-то неверный, спотыкающийся, характер.

3

Наутро я отвез Шарлотту в аэропорт.

Обычные слова прощания, когда один уезжает, а другой, в некоторой растерянности, остается. «Надеюсь, полет будет приятным. Если будет что важное, звони, но только ночью…» Объятия, пожелания счастливого пути. Шарлотта последний раз оглядывается, проходя коридором на регистрацию загранрейсов, я машу рукой.

Я обошел здание аэропорта и остановился у железного парапета, засунув руки в карманы — с огромного ровного поля задувал пронзительный ветер. Потом я увидел, как «Ил» выруливает на взлетную полосу, как поворачивает, разгоняется по бетонированной дорожке, отрывается от земли и набирает высоту. Я глядел ему вслед, видел хвосты ядовитых газов, тянущихся за его двигателями, пока наконец самолет не растаял в серой мгле февральского неба.

В машине я чувствовал себя как-то неуютно, словно выбитый из наезженной колеи, причем объяснение напрашивалось само собой. Мы уже семь лет женаты с Шарлоттой, почти семь, не хватает еще трех месяцев. Мне предстояли одинокие дни, меня ожидал пустой дом. На изменения привычной обстановки человек реагирует утратой внутренней стабильности, особенно когда речь идет о привычках многолетних.

Впрочем, такое объяснение никуда не годилось, я и не обольщался на этот счет, не отъезд Шарлотты нарушил мое равновесие. Мне уже не раз казалось, будто я выбит из колеи. Я хорошо знал это чувство. Я с тревогой отмечал его у себя. За последние годы — нередко, а с недавних пор — все чаще. Я хорошо себя знал: работа, и только работа, словно железный каркас, поддерживала мою жизнь, придавая ей одновременно содержание и смысл. Когда я не работал, мне трудно было понять, зачем я живу и зачем она, жизнь, вообще дается человеку. Сущность и осмысленность мира и собственного «я» весьма удаленные друг от друга понятия, как-то с трудом поддающиеся определению, однако Босков уже дискутировал на эту тему с Харрой, и мне, пожалуй, следовало тогда прислушаться. Тяга к философии у представителей естественных наук, как утверждает Босков, возрастает с каждым днем. Только не у меня. Я ничего не смыслю в философии. Ее понятия, на мой взгляд, страдают недостаточной четкостью формулировок. Если мне зададут вопрос о моих воззрениях, я скажу, что, как ученый-естественник с высоким уровнем математической подготовки, склоняюсь в философии к материализму, но уже следующий вопрос, является ли мой материализм диалектическим, меня нисколько не занимает, об этом пусть судят другие.

Однако с недавних пор я ощутил в себе тягу к раздумьям. Под раздумьями я понимаю нечеткость мыслей в отличие от четкого логического мышления, стирание границы между мыслью и настроением, стремление мыслить в неясных образах, куда примешаны аффекты, импульсы неопознанных чувств. Прежде такого со мной не бывало. Да и вообще у меня прежде многое было по-другому, прежде, несколько лет назад. Отчетливее, чем раньше, беспощаднее, чем раньше, осознал я именно сегодня, что в моей жизни не все обстоит должным образом. Может, это даже и хорошо, чт