Босков хотел поговорить еще с Харрой, но на машине ему сказали, что Харры в институте нет и будет он только к полуночи. Кстати, про его заявление никто ничего не знал; Анни, видимо, все-таки пошел на пользу тот разговор в пятницу вечером, и кем-то брошенная тогда фраза «ее все равно не переделаешь», похоже, была несправедлива.
Босков поднимался по лестнице к себе. У дверей кабинета его кто-то поджидал.
Это была Шарлотта Киппенберг. Она задержит его только на секунду, она хочет прямо тут, в коридоре, сказать ему, что… Но Босков приглашает ее в кабинет, усаживает в кресло у журнального столика.
Да, эта женщина удивительно собой владела, но Босков умел видеть и скрытое: она пришла потому, что хотела сказать ему, что ей стыдно за своего отца и за мужа. Она не могла себе представить, что ее отец способен на такое… Она не должна была молчать. А главное, она не понимает и никогда не поймет, почему ее муж, а ведь дело было только за ним, своим авторитетом… Шарлотта поднялась.
— Я хотела попросить у вас прощения!
Это все, что она смогла произнести, но бледность ее лица была красноречивее всяких слов.
Босков с трудом поднялся со своего кресла, дыхание у него перехватило, да и не может человек остаться равнодушным в такой момент. Он очень бережно, обеими руками сжал протянутую ему Шарлоттой на прощание руку и не выпускал ее до тех пор, пока эта женщина, жена Киппенберга, снова не опустилась в кресло. Извинений ее он не принимает, с каких это пор дети отвечают за родителей? Ну, а что касается Киппенберга, то ведь с людьми порой бывает дьявольски трудно. Шарлотта ничего не отвечала. Она была для Боскова, по сути, чужой. Он всегда считал, что она слишком замкнута в себе, но, может, он просто никогда не пытался к ней приблизиться, не дал себе труда подумать, что она за человек, для него Шарлотта всегда оставалась тенью шефа, его галльским войском, послушным орудием в руках Ланквица, когда тому нужно было как-то повлиять на Киппенберга. Теперь Босков впервые внимательно вгляделся в эту женщину: оказывается, он совершенно не понимал ее — тяжело было признаваться в этом! Она, наверное, одинока, но отнюдь не замкнута и не равнодушна, а ее спокойствие и уравновешенность — это всего лишь маска.
Босков видел: сейчас она совершенно растерянна, он подсел к ней, попытался несколькими осторожными фразами как-то ее успокоить, а Шарлотте, наверное, сейчас нужен был именно такой человек, как Босков, потому что она впервые в жизни вступила в конфликт со своим отцом. Теперь ей необходимо было выговориться, и неизвестно, к кому она сейчас обращалась: к Боскову или к самой себе. Она перестала понимать своего мужа, этот мир и даже себя. Вернувшись из Москвы, она нашла Киппенберга совсем иным, не таким, как прежде, в нем угадывалась какая-то сумятица чувств и вместе с тем явно зрела решимость, с ней он сделался как-то по-новому откровенен, в словах его сквозило обещание чего-то, что-то невысказанное, о чем Шарлотта только догадывалась — ведь женщины очень чутки к подобным вещам. И вдруг — пощечина, и не только Боскову, но и ей тоже. Да, долгий это был разговор. Потому что доверие, которое Босков внушал окружающим, было настолько велико, что каждый в конце концов всегда открывал ему свою душу.
Если, конечно, сознательно не таился, из расчета ли, из тактических ли соображений, чтобы замалчивать что-то, как действовал, например, я, вернее, тот человек, каким я был до сих пор. И то, что с тем, прежним Киппенбергом, было навсегда покончено, я понял особенно отчетливо, когда выходил из лаборатории шефа. Как раз в этот момент фрейлейн Зелигер сунула мне телефонную трубку.
Мы обменялись всего несколькими фразами.
— Я здесь последний вечер, — сказала Ева и, так как я молчал, прибавила, — это к сведению доктора Киппенберга.
— От него больше ничего не осталось, — ответил я, и мой собственный голос показался мне чужим.
По-видимому, он на самом деле звучал непривычно и странно, потому что несколько секунд в трубке было молчание. Наконец Ева сказала:
— Приезжай. Чем меньше в тебе осталось от самого себя, тем больше я тебе буду нужна.
— Не знаю, может быть, ты и права, — произнес я. — Я приеду.
Нигде не задерживаясь, я пошел на стоянку, сел в машину и выехал. Совершенно непроизвольно и неудержимо работала голова, так и сяк ворочая слова нужна тебе, и, тщательно все взвесив, я пришел к выводу, что они соответствуют моему положению. Я действительно нуждался в человеке, который не был бы, как другие, втянут в водоворот моих проблем.
Приехав на Шёнзее, я увидел Еву в окне нашей дачи; войдя, запер за собой дверь. Я приехал потому, что не мог иначе, вопреки разуму, без малейших претензий на роль победителя.
— Краска облезла, — сказал я, — позолота потускнела, от прежнего авторитета и прочего ничего не осталось.
— Да ведь и мне тоже уже не пятнадцать, — сказала она.
В эти дни она без колебаний преодолела разделявшую нас дистанцию. Теперь дело было за мной, нужно было пройти оставшийся отрезок, сделать последний шаг. Я чувствовал: Ева готова удовлетвориться одним мгновением, не ставя себе никаких целей, не думая о смысле. Она видела, что я больше от нее не отгораживаюсь, и поняла, как много она теперь для меня значит. Все это очень напоминало тот вечер в прошлый понедельник на стоянке.
Но с тех пор многое изменилось. Рядом с Евой я осознал, до какой степени все в моей жизни перепуталось, И теперь ни ей, ни мне больше уже не казалось, что мы бесчувственны и холодны. Перед нами не стоял вопрос, существуют ли еще в этом мире большие чувства, мы не говорили об этом, но каждый был уверен, что они существуют.
— Ты не такой, каким был несколько дней назад, — заметила Ева.
— А может, я тоже хочу хоть раз в жизни целиком отдаться чувству, — ответил я.
— Это что-то новенькое, — улыбнулась она. — Ведь именно чувства ты всегда подавлял в себе.
— Ты права, — согласился я, — слишком многое я в себе подавлял и за слишком многим гнался, словно черт за бедным грешником. Но потом появилась ты и сказала: «Нет, так, как живет доктор Киппенберг, я жить не хочу!» Тогда я считал, что я выше болтовни, и хотел просто от нее отмахнуться. А сейчас сижу вот здесь и не знаю, конец ли это всему или, может, только начало.
— Это, может быть, только начало, — сказала она, — ведь ты сам говорил: чтобы там ни было, человек всегда должен иметь перед собой цель.
— Я помню, — ответил я. — Отдаться вместе большому чувству и так далее. Что ж. Давай попробуем.
Она провела рукой по моим волосам, снисходительно, но в ее жесте чувствовалось еще и превосходство, которое я старался не замечать.
— Подумай-ка, — продолжал я, — не в долгу ли мы друг перед другом? В конце концов, это я показал тебе то место в кустах роз, где мы прячем ключ.
— Ну тогда сначала объясни мне, в чем мой долг? — потребовала она.
— Я хочу, чтобы мы поменялись ролями, — ответил я. — Ты будешь человеком рассудка, а я буду витать в облаках.
— Витать в облаках — как-то плохо звучит. Скажи лучше — мечтать. Поглядим, способен ли ты на это.
— А что, если нам, — сказал я, — взять да и уехать отсюда, все равно куда. Конечно, не в Бад-Эльстер, а за тридевять земель, где человеком считается тот, кто честно вкалывает! Только бы убежать от благополучия, рассудочности, самоконтроля, этого заученного кривляния. Мы снова станем смелыми и беззаботными, наплюем на приличия, на этот клан! К черту престиж, авторитет, все, к чему стремятся, чего добиваются такие, как я! Довольно обожествлять унаследованные ценности! Многие считают, что от наследства нельзя отказываться, не знаю, смотря по тому, кто и какое наследство оставляет. Я, например, унаследовал от отца страстное желание непременно подняться на самый верх, ведь жизнь — это восхождение на вершину горы, в низине — мрак и нищета, а на вершине — солнце и свобода.
— Что за абсурдное сравнение! — пожала плечами Ева. — Люди всегда селились в долинах, там тепло, а кто залезает на вершину где-нибудь в Гималаях или на Памире, вынужден сразу же спускаться, чтобы остаться целым и невредимым.
— Ну вот, сама видишь, какое бывает наследство. Я не задумывался над такими вещами, меня подстегивало честолюбие, поэтому, Ева, я и не стал человеком в полном смысле слова, я никогда не любил по-настоящему самозабвенно и вот теперь стою в растерянности со всеми своими нерастраченными чувствами и не знаю, что с ними делать. Давай уедем.
— Должна тебе заметить, что это романтика, — сказала она.
— Нет, это понимание, — возразил я, — и оно сильнее меня! Сказать тебе, чего я достиг с моим трезвым умом? Сделался сообщником твоего отца, вот чего! Пойми, я потому и стремлюсь уехать от него как можно дальше, что мы оба знаем: человеку ничего не стоит превратиться в такого Кортнера, это происходит гораздо быстрее, чем можно себе представить! В институте все проиграно, я не выдумываю, так оно на самом деле и есть! Босков на меня и смотреть теперь не захочет, у жены я, кроме презрения, тоже ничего не вызываю, хотя именно сейчас я был очень близок к тому, чтобы научиться ее понимать. Я плохо использовал свой шанс, Ева, и поступков плохих немало совершил, вспомни-ка мастера Альбрехта! И хотя самый скверный из них я собирался исправить, но разве может что-то хорошее получиться у человека, который так глубоко увяз, что господин Кортнер не боится его шантажировать? Видишь, во что превратился идеал, который ты создала себе когда-то? И желанен ли я еще тебе?
Ответом была она сама — живым, свободным, откровенным и удивительно исчерпывающим. Наш разговор происходил уже на пути к молчанию, когда на место слов приходит совсем другое и общение делает совсем другим, каким-то удивительным. Всю свою жизнь я заботился о том, чтобы не потерять голову, ведь малейшая ошибка могла остановить мое дальнейшее продвижение. А последние семь лет я прожил в тайном страхе, боялся нечаянно расслабиться, отключить разум и показаться выскочкой, варваром. Правила хорошего тона, безупречные манеры — все это я воспринимал как своего рода капканы, специально расставленные во всех уголках моей благополучной жизни. А кому же захочется быть пойманным в капкан? В ланквицевской атмосфере утонченной культуры я боялся показаться слоном в посудной лавке и поэтому был постоянно зажат. Этой ночью я не просто прозрел. Я инстинктивно понял одну важную вещь: программы, заложенные в нас с рождения и полученные от предков, прекрасно работают и без нашего интеллектуального контроля, и если позволить себе забыться, дать своей так называемой варварской натуре волю, то это ни к чему плохому не приводит. Конечно, определенный опыт у меня был, поэтому я очень быстро постигал совершенно новый для меня язык общения, основа которого — передача нервных импульсов, или по-другому — возбуждения синапсов. Так рецепторы кончиков пальцев как часть сложной цепи обратной связи помогали постичь человека лучше, чем все усилия моего аналитического ума. И до меня дошло наконец, что по-настоящему глубокое чувственное восприятие является чуть ли не решающим условием истинного взаимопонимания между двумя людьми. В моменты, когда ничем уже не сдерживаемая страсть достигала своего апогея, себялюбие и разобщенность, к которой толкают нас слишком абстрактные мыслительные процессы, исчезали и возникало совершенно но