Киппенберг — страница 20 из 113

Киппенберг замолкает. Он знает, что своим рассказом достигнет результата, обратного тому, какого хотел достичь. Ева внимательно его слушает. Останавливаться на полпути нельзя. И он продолжает рассказ, пытаясь спасти то, что еще можно спасти.

Вздумай кто-нибудь спросить его, как он сегодня относится к событиям того времени, он с искренним убеждением ответил бы, что все страсти давно улеглись, что между ним и его отцом, собственно, и не произошло ничего необычного. Он добился самостоятельности, может, чуть поздней, чем следовало, у нынешней молодежи подобные вещи происходят гораздо раньше. Процесс этот неизбежный, и порой он протекает экзотермически, иными словами, с выделением большого количества тепла, разогревающего умы чуть не до белого каления. Но когда реакция завершилась, как результат возникло новое соединение — человеческие отношения в новом качестве. И люди опять находят путь друг к другу уже на более высоком уровне, и тогда каждый жалеет о каждом необдуманном слове и жалеет, что не был терпелив, выдержан и мудр.

— Поверьте мне, нельзя хлопать дверью, нельзя вырывать себя из почвы, на которой вырос, — говорит он серьезно и проникновенно.

Нидершёнхаузен, площадь Курта Фишера, опустевшие к полуночи улицы. Ева просит:

— Остановитесь где-нибудь здесь.

Машина останавливается.

— Вы очень мне помогли, — говорит она. — Я благодарю вас. Я не стану бить кулаком по столу, а, когда завтра приступлю к разговору с отцом, постараюсь не сказать ни одного непродуманного слова, чтобы потом не раскаиваться. Но уж кем я стану, это буду решать я, и только я. — И она вылезает из машины.

— Только без паники, — говорит Киппенберг. Он не может так ее отпустить. — Я ведь советовал вам проявить разум и выдержку.

— Надо же когда-нибудь кончать, — отвечает она. — И лучше раньше, чем позже.

— Нельзя пробивать стенку головой, — говорит Киппенберг. — Вам надо сперва окончить школу, этого требует здравый смысл.

От слов о здравом смысле Ева взрывается:

— Но я больше не могу, совсем не могу, ни часа. Я всю жизнь подчинялась требованиям здравого смысла, я всю жизнь была покладистой и послушной. — И чуть успокаиваясь: — Только в один прекрасный день выясняется, что ты ничего больше не умеешь, кроме как помалкивать да следовать требованиям здравого смысла.

Слова эти задевают Киппенберга. Впрочем, еще не настолько, чтобы чувствовать себя задетым. И он говорит:

— Не знаю, правы ли вы. Лично я рационалист до мозга костей, а все, что вы рассказывали, насквозь пропитано эмоциями.

— Речь идет о моем праве самостоятельно принимать решения, — не сдается она. — И нельзя определять всю свою жизнь с помощью одного только разума. Вот почему речь идет также и о моем праве на самостоятельные чувства, неужели вы этого не понимаете?

— Очень жаль, — говорит Киппенберг, — но я не позволяю чувствам управлять мною.

Тут она с сомнением заглядывает ему в лицо и спрашивает:

— А вы всегда такой были?

Он кивает.

— И никогда не подчинились ни одному чувству?

Он отрицательно качает головой.

— И никогда не пожелали себе испытать чувство, которое было бы сильнее рассудка и разума?

Киппенберг очень ласково спрашивает:

— Чего вы, собственно, добиваетесь?

Короткое молчание. Потом Ева:

— Я хочу идти своим путем. — И четко, словно уговаривая себя самое: — Ведь бывает же, что человек не успеет спрыгнуть где надо и станет совсем другим, чем ему хотелось стать. Некоторое время он еще это сознает, а под конец забывает. И уже вообще не помнит, каким когда-то хотел стать.

Опять молчание. Слова Евы должны оседать в Киппенберге медленно, дойти до самого дна, и лишь тогда он сможет задать конкретный вопрос:

— А какой это свой путь?

В ответ — кредо Евы, без пафоса, четко:

— Я хочу уехать подальше от Берлина, вырваться наконец из этой среды. Я просто погибаю от своей спецшколы, надо уходить немедленно, пока я это сознаю, потом сознание поблекнет и будет слишком поздно. Я работала в лагере помощницей вожатой, там были девочки со всех концов республики, и пусть кое-кто называет это провинцией, все равно: школа в Зенфтенберге, где тон задают дети горняков, — это совсем другой мир. А здесь лишь двое или трое моих одноклассников происходят из рабочих семей, они быстро приспособились к местному климату и к бражке, которая задает здесь тон. Все сплошь типы вроде меня, дети интеллигенции — артистов, художников, партийных деятелей. Я знаю, что вести такие разговоры не положено, но я буду стоять на своем, раз я вижу мир таким, какой он есть, а не таким, каким он должен быть согласно серой теории: здесь аттестат об окончании средней спецшколы не представляет собой ничего особенного, а учеба в университете как задание рабочего класса — просто легенда. Здесь среднее образование есть почти у всех. И почти все мы еще с детских лет подкуплены, каждый на свой лад: один — деньгами, ему платят за каждую пятерку, другой — страхом, он готов на все из страха перед предками, поскольку для них человек без аттестата — слабак и выродок. Завод, на котором мы работали, мало что смог изменить в этой атмосфере заносчивости, высокомерия и оторванности от жизни. В моем классе есть такие пижоны, которые даже во время производственной практики изъяснялись друг с другом только по-английски и получали удовольствие оттого, что рабочим это не нравилось. Я хочу на волю! У меня нет больше сил выносить снобизм тех, кто, нацепив западные шмотки, сидит в модерновых кафе, попивает сок со льдом и рассуждает о преимуществах социализма на Кубе перед социализмом ГДР, а попутно причитает, что из-за воинской повинности удается стать кем-то на два года позже. Я отлично знаю, в каком государстве я живу, и хочу прежде, чем я об этом забуду, подыскать себе что-нибудь за пределами Берлина. Мне рассказывали, как строили плотину на Созе, в Више, или как еще раньше корчевали леса для металлургического комбината «Ост». Вот чем занималось ваше поколение. Значит, вы должны меня понять.

Киппенберг глядит на Еву. В нем начинает потихоньку звенеть какая-то струна, но ему уж давно за девятнадцать. Он уже понюхал, чем пахнет жизнь, и он знает: далеко не везде она пахнет одинаково хорошо. У него накопился большой опыт — он разбирается в людях и в обстоятельствах, которые могут привести тебя к краху, но с которыми можно и поладить. Он теперь меньше имеет дело с идеалами, а больше с действительностью. И он кажется себе глубоким стариком, когда говорит:

— Я очень хорошо все понимаю, с сорок пятого по сорок седьмой я был учеником на полуразрушенном заводе, это было трудное, это было великое время. Но можно ли считать наше сегодняшнее время менее великим лишь потому, что жизнь стала легче и спокойней? Место одержимого энтузиаста с киркой занял экономист вроде нашего Вильде, он специалист по исследованию операций, он подходит к вопросам развития не иначе, как вооружившись протоколом компиляции. — Все еще не сводя глаз с Евы, Киппенберг заканчивает: — Боюсь, что вы несколько романтизируете жизнь.

— По мне, можете называть это и романтикой. И пусть романтика выглядит так: строительная площадка, где все перевернуто вверх дном, так что завтра уже нельзя узнать, как она выглядела вчера; захолустье, где человеком считается каждый, кто работает не за страх, а за совесть, пусть даже у него нет аттестата и ему не гарантировано место на студенческой скамье и сам он не заместитель директора, не официальный уполномоченный и не тому подобное. Я хочу, чтобы мне помогали, а с меня требовали.

— Но зачем, — интересуется Киппенберг, — зачем вам это понадобилось?

Она в ответ:

— Там, где все перевернуто до основания, могут заодно перевернуть и тебя самого.

На это Киппенберг ничего не отвечает. И пусть Ева догадается, что в нем зашевелилось нечто похожее на зависть и восхищение. Прощаясь, он говорит:

— Я как уже советовал, так и теперь вам советую быть терпимее и благоразумней. А на всякий случай — ни пуха, ни пера. — И уже после добавляет: — Вы знаете, как меня отыскать. Так что держите меня, пожалуйста, в курсе.

Я мог не покидать дома, заставить Еву, например, дожидаться в кафе. Прождав полчаса, она поняла бы, в чем дело, и больше не позвонила бы. Но после всего, что я услышал вчера и хорошенько продумал сегодня, мне казалось, будто я рискую вторично, и теперь уже навсегда, упустить упущенное. Жаль, между мной и Босковом не сохранилась близость первых лет. Босков бы все понял. Он разбирается в людях независимо от того, к какому поколению те принадлежат, он с ними связан, он живет среди них: орда внучат населяет большой дом в Каролиненхофе, где обитает Босков с семьями обеих своих дочерей и великим множеством кошек. И если уж тебе никак не обойтись без чужого совета, Босков единственный, к чьему совету можно прислушаться. К счастью, пока я еще мог обойтись. Руководствуясь присущим мне чувством высокой ответственности, я на всякий пожарный случай позвонил в институт, где народ до сих пор работал на машине. Для выяснения некоторых вопросов Леману все же пришлось кликнуть Боскова. Что еще слышно? А вот что: Леман уже в пятницу затребовал на сегодняшнюю ночь машинных инженеров, чтобы завтра утром, когда к нам пожалуют тюрингцы, вдруг не забарахлила быстродействующая печать или еще что-нибудь. Итак, я мог не волноваться. К своему удивлению, я вдруг сказал:

— На всякий случай загляну вечерком.

И поехал в кафе-молочную.

5

Вовсе не из чувства ответственности я опять потащился воскресным вечером в институт. Они там и без меня отлично справлялись: кто, как не я, с первых дней заботился о том, чтобы среди нас не было незаменимых. Нет, я просто хотел быть поближе к Боскову, хотел поделиться с ним кой-какими соображениями, что прежде делал так часто, а теперь — так редко.

В операторской все еще стояла раскладушка Лемана. За одним из столов сидел Босков с Леверенцем — следовательно, пригласили и механика по машине. Они сидели над метровой длины листом и подытоживали колонки цифр. Босков кивнул мне, даже не поднимая глаз. В машинном зале гудели вентиляторы. За разделительной стеклянной стеной я увидел склоненного над магнитными лентами Мерка. Леман, скрючившись, сидел за пультом. Харра стоял посреди зала в неизменно болтающемся костюме, одну руку он заложил за спину, другой ухватился за полу пиджака и сам был весь какой-то скрюченный. И разумеется, в зубах у него была зажата неизменная черная «гавана». Я с места в карьер набросился на него: