Один коллега предупредил меня, что за кадр к нам явится. В долгой беседе я выслушивал и выстукивал Леверенца со всех сторон, ужаснулся про себя подобной закрученности и заторможенности, но тем не менее взял его. Что-то в нем было такое, хотя никто на свете, даже психиатр, и тот не сказал бы, что именно. Порой — я явственно это ощущал — в туманных, сбивчивых речах несостоявшегося аптекаря мелькала острая как нож логика, порой звучали суждения и оценки потрясающей точности. Но все это не поддавалось определению. И, однако же, я решил рискнуть, я его взял, для начала — курьером. Чтоб ездил получать химикаты и подопытных мышей, разносил письма и бумаги в другие институты и в министерство. С этими своими обязанностями он справлялся.
По утрам, прежде чем отправиться с поручениями, он отсиживал часа два в нашей столовой и, однако же, управлялся с ними гораздо быстрей, чем все его предшественники. Что-то здесь было не так. Прежде всего напрашивалось подозрение: Леверенц халтурит. А письма он, может быть, просто выбрасывает на помойку. Невероятно, чтобы он побывал за это время в Центре, в Адлерсхофе и Шильдове.
Однажды утром мы с Харрой зашли в столовую. И увидели там нашего курьера. Тот с головой ушел в свое занятие, а именно: склонился над планом города и листом бумаги, на который он наносил какие-то линии, точки, а между ними цифры, так что из всего этого получалась как бы таблица. Харра взял у него лист, поднес к своим близоруким глазам и, разинув от изумления рот, передал мне. Меня чуть удар не хватил: из путаницы линий, из нагромождения расписаний электрички и автобуса передо мной возникла система линейных уравнений.
Леверенц сидел красный как рак — воплощение нечистой совести.
— Вам уже доводилось когда-нибудь слышать про определители? — спросил я.
— Мне… это… я больше не буду, — пробормотал Леверенц. — Я сию же секунду отправляюсь, считайте, что я уже в пути.
— Линейное программирование, — сказал я Харре. — Приблизительное, несколько сумбурное, но в довольно точном приближении.
Харра с полубезумным видом невнятно пробормотал:
— Аптекарь, который с помощью математики вычисляет оптимальный маршрут, это… это… — и вдруг заревел: — Какого черта вы вздрагиваете! Пошли ко мне.
Мы потащили его в машинный зал, и Леман, стяжавший печальную славу своими задачками для гимнастика ума, устроил Леверенцу настоящий экзамен за закрытой дверью, а спустя два часа провозгласил:
— И это про него говорили насчет патологии?! Если человек дважды оставался на второй год и бросил школу после седьмого класса и я подсовываю ему пару своих головоломок позаковыристей, таких, на которых у меня коллеги ломали зубы, а он их щелкает в два счета, значит, это действительно патология. Он патологически талантлив.
— Мое нижайшее почтение этому достойному господину! — пророкотал Харра. — Я выдвигаю следующее предложение: прекратить использование нашего высокоценимого, глубоконедооцененного коллеги Леверенца не по назначению и безотлагательно передать его в соответствии с высшим предопределением под заботливую опеку Лемана. Будут другие предложения? Нет? Благодарю. Принято единогласно.
Леверенц и в самом деле оказался самородком со способностями к математике не только выше обычных, но поистине уникальными. Он, правда, не годился уже по возрасту в студенты, и даже на аттестат о среднем образовании он не тянул, потому что, кроме цифр, ничем не интересовался. Хотя использовать такой талант в роли механика, как это делали мы, тоже было грешно.
Сегодня Леверенц был уверенным в себе человеком, правда со странностями, и держался особняком, но зато одним из самых рьяных сотрудников при ЭВМ, который по-настоящему наслаждался жизнью, лишь когда его в первом часу ночи будили звонком и вызывали в институт. Здесь, у Лемана с его командой, он обрел какое-то подобие родины.
Я же, размышляя в этот воскресный вечер о судьбе Леверенца, думал: когда для меня настанет час подвести итоги прожитой жизни, я не смогу сослаться на тех, кому я подарил веру в себя и радость в работе, ведь на исполнение обязанностей не принято ссылаться. Зато, если мне когда-нибудь придется давать отчет, я, по крайней мере внутренне, смогу найти опору в сознании, что людей, подобных Харре, Леверенцу или тому же Леману, смело можно записать в мой актив.
Подводить итоги, давать отчет — все сплошь какие-то нелепые мысли. Нет, я покамест не подвергал себя сознательному суду. И цель моих вылазок в области, лежащие за пределами моей упорядоченной жизни, оставалась для меня неясной. Правда, бесконечные разговоры непонятным образом меня задели и даже взбудоражили, хоть я того и не сознавал, правда и то, что сомнения уже разъедали систему ценностей, на которой покоилось мое бытие, но ответом на вопрос, что со мной происходит, я покамест не располагал. Почему, например, едва Леверенц вышел из комнаты, я сделал «непроницаемое лицо»? Что происходило под маской равнодушия?
Да ничего значительного. У Киппенберга и без того хватает забот, таких, что ежедневно взваливает на него институт. Хватает противоречий, которые он таскает за собой, может быть, слишком долго уже таскает. На кой черт ему сдались добавочные заботы? Несмотря на это, он днем встречается с Евой.
Кафе-молочная. Народу битком, заразительное оживление, слитный гул голосов, свет ламп и снова, как в пятницу, эйфорическое ощущение, будто плывешь по воздуху. Почти нереальное состояние: рядом с Евой, на табурете, в божественной анонимности, участник игры, рискованной и — если смотреть трезво — полной противоречий, которые начинают медленно проникать в сознание, пока эйфория не сменится другим неприятным чувством. Несколько глотков крепкого кофе, и отъявленный рационалист спасается бегством — к пульту своей жизни, отстукивает передачу управления и перебрасывает себя таким образом в мир реальных фактов. Ибо его превосходство может проявиться лишь там.
Ева зашла в тупик. Сейчас уже не имеет смысла спрашивать, отец ее выгнал или она сама, по собственному почину уложила чемодан. Как и не имеет смысла устраивать ей головомойку: упреками здесь ничего не добьешься. Они только погасят смешанное из радости и упрямства ожидание на ее лице. У Евы теперь никого нет, кроме Киппенберга. Если он нанесет ей удар в спину, она может считать себя проданной и преданной. Но, нет, разочарования не будет, Киппенберг не покинет ее в трудную минуту, он сделает для нее все, что сможет. Вот он уже и спрашивает:
— Чем я могу вам помочь?
Ей не нужна помощь, ей просто нужен человек, который ее понимает, в которого она верит. Но ведь такой человек нужен каждому.
— А где вы будете жить? — спрашивает Киппенберг.
— Что-нибудь найду, — отвечает Ева, не глядя на него.
Он не отступает:
— А на что вы будете жить?
Завод платит ей в месяц восемьдесят марок, а порой подбрасывает кое-что из премиального фонда, потому что она и еще несколько ребят выполняют для завода технические чертежи, чертить она всегда любила. Еще у нее есть сберкнижка. И наконец, отец обязан ее содержать, пока она не начнет работать после школы.
— Вы это серьезно решили? — спрашивает Киппенберг. — Вы действительно не желаете поступать в университет?
— Не сейчас и не так, — отвечает она. — Может быть, потом.
— А куда бы вы хотели поехать?
Все равно куда, только по возможности не в Галле-Нейштадт и не в Шведт. Она предпочла бы какой-нибудь медвежий угол. Она спрашивает:
— Может, вы кого-нибудь знаете? Может, вы поспрашиваете завтра, не нужна ли кому-нибудь работница на химзавод?
— Трудно сказать, — отвечает Киппенберг, — возможно. Не знаю. Надо подумать.
— Условий я никаких не ставлю. Зарплата меня не интересует, койка в общежитии меня устраивает.
— Наивно звучит, — говорит Киппенберг, — утопией попахивает.
Тут она строптиво вскидывает голову.
— Ну и пусть утопией! Зато я больше не буду пешкой, которую двигает по своему усмотрению мой папенька. Утопия?! — страстно выкрикивает она. — А что тогда для меня реальность? Родительский дом, который я себе не выбирала? Я хочу получить от жизни больше, чем эта «реальность», которая как рок нависла надо мной. Я не могу, я не хочу жить без надежды. В жизни должно когда-нибудь произойти нечто безумное, нереальное, неповторимое! — И завершает умиротворенно: — В конце концов, мы ведь можем об этом помечтать.
Она сказала «мы»! Лицо Киппенберга опять становится совершенно непроницаемым. Ничего похожего на это мгновение ему в жизни испытывать не доводилось. В молодые годы случалось, правда, амурничать и любезничать, но всегда в разумных пределах, не теряя головы, чтобы не связать себя раньше времени, чтобы не создавать препятствий на безостановочном пути вперед, чтобы гири на ногах не мешали подъему. Никогда еще он не знал самозабвенной любви. Никогда еще не ставил он глупое, бессмысленное чувство выше карьеры. Никогда близость другого человека не была ему дороже, чем собственное одинокое «я». Теперь, сидя рядом с Евой, он вдруг чувствует, что на них может накатить волна бурной жизни, которая поднимет их обоих на своем гребне. Либо увлечет обоих в пучину.
Земную жизнь пройдя до половины, очутиться там, где был в начале. Разрушенный бомбами химзавод. Примитивной трамбовкой он, Киппенберг, набивает бетон в фундамент. Солнце жжет его голую спину, пот щиплет глаза. Он молод, он годится для любого поручения, будь это даже что-нибудь совершенно безумное, что-нибудь из ряда вон выходящее. Какой бы призыв ни раздался, Киппенберг ему последует. Теперь он спрашивает себя: а какое нам тогда дали поручение? Какую цель назвали и какой дорогой мы после этого пошли?
Он отгоняет видения прошлого, он возвращается в настоящее и говорит Еве:
— Все это романтика. А жизнь не романтична. Она сурова и подчас жестока. Вы избалованы, вы росли единственным ребенком в семье, вам будет очень тяжело и очень неудобно.
Молчание. Потом Ева:
— И не надо, чтоб было удобно. Пусть будет больно. Пусть кажется, что ничего не выйдет. Но зато уж если выйдет, значит, ты одолел и себя самого. Тогда, и только тогда, ты из послушной игрушки в чужих руках станешь человеком.