Она разбудила в Киппенберге нечто такое, что еще доставит ему немало хлопот, но сейчас речь не о нем. Сейчас речь о ней, ему, можно сказать, жалко Еву, потому что она растеряет немало перьев, похоронит немало иллюзий, пока осознает, что жизнь то и дело вносит коррективы в наши идеалы и что человек должен привыкать к умеренности.
— Часть целого, — говорит Киппенберг, — если только ее можно воплотить в жизнь, стоит, по сути, больше, чем утопическое целое.
— И все же надо неустанно хотеть целого, и даже больше целого, несмотря на то или именно потому, что жизнь вносит свои коррективы, — возражает она. Эти слова тоже оседают в Киппенберге.
— Возможно, — говорит он, — давайте выждем. Вы питаете огромное количество иллюзий даже и на свой собственный счет. — И, уже не церемонясь, бросает ей в лицо: — Само право говорить: «Зарплата меня не интересует» — еще надо заслужить. Вы еще убедитесь, насколько это интересует людей, которым заботливый папаша не выставляет на стол полные тарелки. Многие были бы счастливы попасть туда, откуда вы намерены сбежать. Вы позволите себе упрекнуть этих людей?
— Конечно, нет, — говорит Ева.
— Как это вы сказали? — продолжает Киппенберг. — Ах да, верно, вы желаете, чтобы с вас требовали. А зачем? Чтобы вас всю перетряхнуло. Если это не пустая болтовня, расскажите мне, как вы все это себе представляете.
Ответ приходит не сразу.
— Мое детство можно назвать вполне благополучным, — наконец говорит она. — Для единственной дочери слишком дорогого просто не существует. В душе у меня, правда, все обстоит несколько иначе. Там возникают противоречия, хотя, может быть, не самые решающие. — Она на мгновение задумывается, потом продолжает: — А что до полных тарелок, то пресыщения я пока не испытываю, зато привычка уже налицо, и если многое мне представляется само собой разумеющимся, — это очень скверно. Вы говорите, другие были бы счастливы попасть туда, откуда я убегаю. Я ведь тоже хочу поглядеть, счастлива ли я буду попасть туда снова. Если да, то лишь своими силами. — И в заключение, словно обращаясь к себе самой: — Я знаю, от наследства нельзя отказываться. Но я хочу сперва его заработать, чтобы оно по-настоящему мне принадлежало.
На эти слова, сказанные уже по дороге, в машине, Киппенберг не знает, что ответить. За окном проносятся яркие освещенные улицы города, вокзал Фридрихштрассе, стоянка. Киппенберг вылезает из машины, но даже не пытается помочь Еве нести багаж — сумку, чемодан, набитую сетку. Рукопожатие. Прощальные слова Киппенберга с разумной дозой прохладцы:
— Пусть маленькая сердитая девочка в ближайшие дни позвонит мне, чтобы я был в курсе.
Я вышел из института вместе с Босковом.
— Ну, что слышно нового? — спросил я в машине.
— Да вот, беспокоюсь я, — сказал Босков.
— Тут ничего нового нет, — ответил я, кивком прощаясь с иззябшим вахтером, который поднял шлагбаум и выпустил машину со двора.
Босков спросил:
— А вам известно, что товарищ Ванг с четверга не ходит на работу?
— Может, у него грипп? Гонконгский грипп, к примеру. Ему сам бог велел болеть гонконгским гриппом.
Но Босков не был расположен к шуткам.
— Я с ним сегодня утром говорил по телефону. Боюсь, мы должны приготовиться к худшему.
Как же так? Ванг уже два года проработал в нашем институте, он здесь и университет окончил, недавно он защитился у Хадриана и собирался продолжать специализацию. Но до Боскова стороной дошли кой-какие слухи, у него были повсюду свои связи.
— Дело в том, — так начал он, — что китайцы отзывают своих людей, научные кадры тоже, даже если те не завершили образование. — От волнения Босков начал задыхаться. — Вот такие дела… Ну посмотрим, посмотрим, по телефону он ничего не сказал, завтра собирался сам заехать.
Я искоса поглядел на сидящего рядом Боскова. У толстяка снова было кроткое и мирное выражение, а ручки он сложил на животе. Пушистое зимнее пальто делало его еще объемистей. Я без всякого перехода спросил:
— А что было в сорок пятом? Как бывший узник концлагеря, да еще с туберкулезом, вы наверняка получали больше жратвы, чем наш брат, не то навряд бы у вас сегодня был такой цветущий вид…
— Никто, между прочим, этого от меня и не ожидал, — живо и не без самодовольства откликнулся Босков. — Ставили десять против одного, что Боскову уже не выкарабкаться.
— У меня была рабочая карточка, до того как я поступил в университет. Но все равно голодали мы ужасно. И ни обуви, ни одежды. А всего ужаснее — собачий холод в нетопленных квартирах. Об этом надо бы почаще вспоминать, чтобы лишний раз убеждаться, как много мы достигли. Но вы мне вот что скажите, Босков: а мы не утратили с тех пор что-то очень важное?
— Да не-ет, — протянул Босков, — разве у вас такое ощущение?
Со скоростью чуть больше сорока ехал я по берлинским улицам, словно хотел растянуть нашу поездку. Потому что это был хороший час, каких мы с Босковом давно уже не проводили совместно, час раздумий, когда не одна, затаенная мысль может облечься в слова.
— Нет, — отвечал я, — у меня такого ощущения нет, во всяком случае, сам по себе у меня такой вопрос не возник бы.
Я был рационалистом до мозга костей, и Босков это знал. Тосковать о былом я не собирался.
Но, спрашивал я Боскова, не наводят ли его на размышления молодые люди лет восемнадцати-девятнадцати, романтизирующие то время, которое мы с ним называли «трудным началом»?
— Я их понимаю, Босков, потому что сами они не пережили то время, но я и по себе чувствую: вопрос стоит шире. Ведь, правда, в первые, трудные годы в нас жил небывалый энтузиазм, размах, вдохновение, готовность к жертвам. Сегодня ничего этого нет и в помине. Нам-то незачем себя обманывать: проводимые у нас кампании, вот как теперь, перед съездом партии, они, конечно, хорошо звучат в лозунгах, но ими крутят и так и эдак, а ответ на них — это всего лишь эхо тех призывов, которые исходят сверху.
— Ну да, — задумчиво сказал Босков, — только любопытно бы узнать, что именно вас здесь смущает. Если «сверху», как вы изволите выражаться, исходит верный призыв, тогда и эхо едва ли будет ошибочным, пусть даже, не стану спорить, мы малость перебарщиваем с призывами. Опять-таки не стану спорить, мы хуже торгуем новостями, чем эти коршуны там, на Западе. Но какой толковый работник пойдет сегодня в журналистику, где давно уже не осталось никаких газет, а все сплошь органы?. Впрочем, шутки в сторону. Вы и впрямь полагаете, будто способны судить о том, как обстоит дело с энтузиазмом и инициативой на отдельных предприятиях? Что до нашего института, здесь скорей наоборот, некоторым руководителям недостает некоторой инициативы. А что до энтузиазма, давайте сперва внесем ясность. Первые годы — это, знаете, непросто. Разумеется, наша революция имела свою, так сказать, героическую фазу. Но по прошествии времени я бы уже не столь безоговорочно принимал стихийность первых лет. Я скорей сделал бы упор на то, что энтузиазм и пыл вашего поколения едва ли имели корни в традиции рабочего движения, вспомните-ка самого себя в эти годы! Да, мы использовали тогда энтузиазм молодых людей, не доискиваясь до психологических корней, и использовали с полным основанием. Во всяком случае, мы наилучшим образом распорядились тем, чем располагали. И достигнутые результаты оправдывают то обстоятельство, что мы поначалу и сами не очень твердо знали, какого происхождения те силы, которые мы мобилизуем на борьбу за правое дело. Однако если вы сегодня пустите в ход те же самые силы на борьбу с трудностями наших буден, вы этим зачеркнете важнейшие достижения прошлых лет. Ибо период «трудного начала», который вы идеализируете, был одновременно и периодом «детской болезни левизны». Ваше поколение, с его пресловутой способностью пылать вдохновением, мы напускали не только на горы развалин в качестве продуктивной силы, нет, мы еще тысячами возили их по Берлину на грузовиках, и до сих пор у меня в ушах звучат хоры: «Берлинцы, мы еще вернемся и за Аденауэра возьмемся». Признайтесь, положа руку на сердце: вас при этом не было? Ну вот видите! Сегодня уже не важно, были эти хоры выражением вашей стихийной воли или мы вам их нашептали. Во всяком случае, тогда в дело были замешаны сомнительные иллюзии, сегодня же наши «кампании», как вы их величаете, адресованы другому, новому сознанию, и, поскольку мы сами сотворили и это новое сознание, и его общественную основу, нам незачем и стыдиться прошлых ошибок. Но мы не хотели бы слишком злоупотреблять этим вашим духом первых лет.
— Я об этом и не думал, — отозвался я и чуть резче, чем надо, нажал на тормоз, — скажите лучше, вас дома ждут или нет? Вы ведь знаете, я сейчас на положении соломенного вдовца. Если вас это не слишком задержит, я бы охотно поужинал с вами.
— А-а, сегодня они все равно поставили на мне крест, — отвечал Босков, — тут уж часом больше, часом меньше — роли не играет.
Я свернул перед Трептов-парком на боковую улицу и поставил машину под фонарем.
Потом уже, когда Босков, уютно откинувшись на стуле, сделал первый глоток пльзенского, а я поджидал заказанный ужин, я сказал:
— Да, так на чем мы остановились? На духе того времени и сегодняшнего. Я вам уже говорил, что не принадлежу к числу тех, кто ворошит прошлое, вам это известно, вы меня знаете. Но иногда бывают такие случайные поводы, которые, как бы это выразиться, внутренне размягчают человека, другими словами, человек вдруг начинает заново осмысливать свое «я».
— За повод, который вас внутренне размягчает и заставляет заново осмыслить себя, я готов выпить еще кружку пльзенского. — И он кивнул официанту, принесшему мне еду.
— Но при этом заново осмысливаешь и само прошлое, — продолжал я, — не станете же вы отрицать, что мы оставили в прошлом немало нерешенных противоречий, иначе говоря, попросту игнорировали их, чтобы не сказать, всем коллективом пренебрегли ими.
— Ну-ну, — сказал Босков, — это мы еще посмотрим, кто и что собирается отрицать. Спору нет, нам приходилось пренебрегать некоторыми историческими событиями, но уж кому-кому, а вам-то следовало бы знать, что механизмы такого пренебрежения принадлежали к числу наиболее узаконенных средс