— Неточность, вероятно, следует отнести к числу самых новых ваших добродетелей? — так приветствовала меня она, но тут у нее вырвали трубку, и на меня набросился Шнайдер.
— Вы где это пропадаете? — завелся он. — У господина нынче нет настроения, так что ли? Что здесь сегодня происходит? Кортнер вообще до сих пор не соизволил явиться, мне донесла об этом Анни Зелигер, она позвонила ему домой, он не заболел, но что-то у него неладно, по словам Анни, жена его разговаривала по телефону таким голосом, как будто плакала…
Я помедлил с ответом:
— Увольте меня, пожалуйста, от сплетен, у меня, видит бог, хватает других забот. К сожалению, я не могу сегодня ставить опыты, тут появились всякие неотложные дела, я, право…
Шнайдер коршуном налетел на меня:
— Да пошли вы о вашими неотложными делами! Что вы, спрашивается, за тип такой?! Бюрократ вы, и больше никто, химик из министерства! Хотелось бы знать, почему вы до сих пор называете себя ученым! Это же надо так подвести!
— Я не мог знать заранее, — кротко объяснил я Шнайдеру.
— Зато обычно вы все знаете! — крикнул Шнайдер и бросил трубку.
Гнев Шнайдера не следовало принимать всерьез, я это знал. Я даже уверен, что, бросив трубку, он пришел в отличное расположение духа, потому что опять кому-то дал прикурить. Но я уже не думал про Шнайдера, я думал о Кортнере, потом я и Кортнера прогнал из мыслей и начал листать Папстов скоросшиватель, рассеянно, с неприятным чувством, будто за мной кто-то наблюдает.
Наверно, не кто иной, как Иоахим К., заглядывал в данную минуту через плечо себе будущему. Но не он один, кто-то еще наблюдал эту немую сцену: комната в институте, Киппенберг за столом, нерешительный, растерянный. За Киппенбергом наблюдает Ева. Она смотрит, что он теперь будет делать. Под Евиным взглядом Киппенберг поднимается с места, отпирает несгораемый шкаф, достает розовый скоросшиватель, кладет его на стол. Скоросшиватель кажется таким тоненьким и невзрачным рядом с солидным гроссбухом Папста из роскошной тисненой кожи, где на обложке золотом выгравировано название японской фирмы.
Киппенберг садится и закрывает глаза. Он не предполагал, что этот час когда-нибудь настанет. Нет, нет, он и в мыслях не держал, что с ним это может стрястись. Разумеется, он рано или поздно извлек бы разработку Харры на свет божий, но когда и при каких обстоятельствах — как-то не думалось. А теперь слишком поздно. И не имеет смысла забивать этим голову. Киппенберг встает, швыряет в шкаф тоненький скоросшиватель, с грохотом захлопывает тяжелую стальную дверь. Неподвижно стоит посреди комнаты. Но взгляд Евы по-прежнему устремлен на Киппенберга. Почему она так на него смотрит — разочарованно и презрительно? Ну что она смыслит в жизни? Ровным счетом ничего. Про идеалы она знает, мечтать она умеет, но здесь мы имеем дело с суровой действительностью, здесь жизнь вносит свои коррективы. И чего вообще хочет эта девочка от Киппенберга? Пусть оставит его в покое. В конце концов, он всего лишь человек, его возможности тоже ограничены, и вдобавок у него есть чувство меры.
Ничего не скажешь, иногда человек не успевает спрыгнуть где надо, и тогда он становится другим, чем мог бы стать. Некоторое время это сознаешь, потом мало-помалу забываешь. Я это до сих пор сознавал, отчетливо и мучительно, и не только в данную минуту. Я снова, и снова испытывал это неприятное чувство — которое трудно выразить словами, которое граничит с признанием вины — под взглядом человека по имени Босков. Вот Босков — тот не гонялся за утопиями, давно отмечтал все романтические мечты, а теперь занимался исключительно действительностью, самоотверженно и неутомимо. Босков хотел лишь того, что можно сделать, ту часть от идеала, которая поддавалась осуществлению. Но уж тут он стоял насмерть и не признавал никаких коррективов. С разработкой Харры он стучался во все двери, обивал все пороги, но никто не надоумил его, куда именно следует обратиться, — и я в том числе. И в конце концов он сдался: никто не проявил интереса, никому это не понадобилось, — тогда, два года тому назад.
Я опять достал скоросшиватель из сейфа, сел к столу, попытался обдумать ситуацию. Два долгих года были истрачены впустую. Теперь слишком поздно. Стрелки поставлены, часовой механизм делает свое дело. Пусть японская установка еще не оплачена, а договоры еще не подписаны, главное, она стоит в плане, а изменение плана требует много времени. И этот тощенький скоросшиватель не служит достаточным основанием менять государственные планы. Я перелистал его страницы. Подкупающая ясность харровского стиля. Фрау Дегенхард перепечатала все на машинке. А красным карандашом подчеркивал я. На первой странице было подчеркнуто следующее: «…дает в результате атропоизомерное расположение атомов тяжелых металлов в подтверждение моей гипотезы, согласно которой изменение кристаллической структуры…» Я перевернул страницу. На следующей тоже было подчеркнутое красным карандашом: «Как и следовало ожидать, при этом — в полном согласии с теорией — исчезают стерические препятствия, которые являются основной причиной чрезмерной сложности синтеза». И еще страницей дальше подчеркнуто, да так энергично, что острие красного карандаша прорвало бумагу: «…благодаря чему — как вкратце изложено на последующих страницах — представляется возможным ввести значительно упрощенную по сравнению с ныне принятым синтезом методику, которая будет приводить к той же цели со значительно меньшими денежными и энергетическими затратами, без необходимых ранее высоких давлений и дорогостоящих катализаторов».
Вот какова была мысль Харры, его открытие, которое уже два года пылилось в моем сейфе, и рядом с ним японская установка «на уровне мировых стандартов» выглядела довольно жалкой. Старье, подумал я, безнадежное старье, чересчур громоздко, чересчур дорого, с огромными затратами энергии. А как эти самые японцы разрешают проблему сферических препятствий путем применения сверхвысоких давлений! Какая уж тут оригинальность, здесь оригинальность и не ночевала, здесь настоящему химику никакой радости, это, скорее, для кузнеца, который орудует молотом, — если сравнить со смелостью и элегантностью фундаментального решения Харры.
К разработке был приложен лабораторный журнал Шнайдера и результаты проверки, проведенной фрау доктор Дитрих в отделе апробации, и ее внутренняя рецензия. Существовала и другая писанина, например рабочие указания, адресованные Вильде, которые держались под секретом, никому в нашей группе, кроме меня, известны не были и касались расчета некоторых сеток и расходных смет. Но все это, вместе взятое, никак не могло служить альтернативой роскошной кожаной папке и утвержденному государственному плану.
Поэтому мне оставалось сейчас только одно: спрятать розовый скоросшиватель обратно (и теперь уже окончательно) в несгораемый шкаф. Прикрыть стальную дверь и запереть ее на ключ. Кожаную папку незаметно сунуть в руку доктору Папсту, со вздохом облегчения отправиться в лабораторию к Шнайдеру и заняться там научной работой.
Поступить так не значило бы совершить ошибку. Если и была когда-то допущена ошибка, то с тех пор прошло уже два года. Почему же меня не оставляло чувство вины? Тогда это смахивало на сделку двух барышников — между мной и Ланквицем. И если уж Ланквиц не чувствовал себя виноватым, то у меня и подавно не было для этого причин. А через годик-другой, когда в Тюрингии будет на полную мощность действовать японская установка, можно будет извлечь на свет божий разработку Харры и легко завоевать лавры новатора. И риску никакого. Степень вероятности того, что кто-нибудь докопается до правды, была так ничтожна, что ее можно было вообще не принимать в расчет. Все очень просто.
Разве что придется по возможности избегать Боскова. Впрочем, взгляд Боскова и без того уже вонзился в меня как заноза. Что же до некоей девицы, то никто не собирается — как, впрочем, никогда и не собирался — еще раз с ней встречаться.
Тогда почему я не могу избавиться от сомнений? Все мои раздумья — это эмоции чистой воды. А чувства в расчет не принимаются, ежели ты угодил между жерновами фактов, которые имели место в этом институте уже два года тому назад, иными словами, запутался в сплетении из планов, капиталовложений и технологических проблем. Даже мысль о миллионах валюты не слишком меня задевала; достаточно подумать о фабрике искусственных удобрений в Шведте, чтобы весь проект доктора Папста показался мелкой рыбешкой. С какой стати именно я должен об этом думать? Довольно — и подальше куда-нибудь этот скоросшиватель. Шанс давно упущен, нечего ворошить прошлое, надо помалкивать — таковы требования разума.
Собственно говоря, меня всю жизнь преследовали требования разума — не так, так эдак; вот и теперь я в раздумье покачивал папку на руке. Если трезво поразмыслить, с разумом все обстоит не так просто — я никогда этого не сознавал с подобной ясностью. Допустим, например, что-нибудь получается криво либо косо, а разум выпрямит это что-нибудь, как нужно. Да мало ли совершается в стране противоречащего разуму, когда в тебе все встает на дыбы, и неплохо бы, хотелось бы, следовало бы бороться. И мало ли бывает ночей, когда спасительный сон лишь с трудом находит к тебе дорогу. И мало ли приходится агитировать и уговаривать себя самого и приводить себе самому разные доводы: поменьше эмоций, сохраняй хладнокровие! Начальству виднее, оно располагает информацией, которой у тебя нет, оно больше твоего знает. Ты попираешь себя до полного самоуничижения, чтобы тем самым отбросить обывательскую скорлупу: известное дело, интеллигенция тяготеет к самокритике и разрушительному скепсису, прими все это в расчет! И наконец, а что ты, собственно, можешь сделать? Ты можешь участвовать в планировании, в работе, в управлении, хотя что до участия в управлении, то оно порой сводится к выматывающим нервы попыткам отодвинуть в сторону тот либо иной недостаток; гораздо проще закрыть на него глаза, ибо конструктивная точка зрения и есть самая удобная, она укрепляет государство и собственную позицию. Итак, веди себя хорошо, будь