i при i, изменяющемся от единицы до бесконечности, имеет конечный предел, не так ли?
— И тогда в нашем случае, — продолжал Леман, — нужно было бы вычислить: открыть скобку единица минус единица на два в степени n закрыть скобку, и все сводится к вычислению двух в степени n. Отсюда следует, что, когда очередное умножение на два даст число, у которого больше чем сто двадцать знаков, произойдет переполнение и аварийный останов — и дело с концом.
— Вот оно! — прервал Лемана Мерк и постучал себя пальцем по лбу. — В этом весь ты. Ты заставляешь нашего Робби считать, как обыкновенную молочницу, а надо применить целочисленный алгоритм с округлением, например, до целых десятков, до тех пор пока экспонента не будет иметь сто двадцать знаков, тогда снова округление, и снова округление, и так до скончания века…
— То есть как с округлением? — спросил Леман. И уже саркастически: — Без конца округлять сто двадцать девяток до нуля — эту типично мерковскую методику без всякой машины могла бы освоить в голове любая замухрышка-молочница.
Довольно забавно наблюдать, как сражаются эти двое, подумал Босков. Но сегодня он охотнее поболтал бы на другие темы.
— Да не слушай ты их, — сказал он фрау Дитрих, которая тем временем прикуривала сигарету.
— Неожиданный, — заметила она благодушным голосом, — очень неожиданный образ: замухрышка-молочница; И не хочешь, а пожалеешь.
— Как, как? — зарокотал Харра. — Жалеть следует только этих двух господ, наших досточтимых коллег Лемана и Мерка, ибо в результате длительного общения о неодушевленным прибором их некогда творческие умы претерпели необратимые дегенеративные изменения. Да, Родерих, чего ты, собственно, хочешь? — Он повернулся к Боскову. — Наберись терпения. Сейчас я нанесу сокрушительный удар по этому вздору, от которого у всех уважаемых слушателей наверняка бегают по спине мурашки. Вилли — надеюсь, все со мной согласятся, — еще обнаруживает остатки человеческого разума, поскольку не желает довольствоваться механическим ограничением на сто двадцать знаков, хотя и непреодолимым для машины, но зато вполне преодолимым для запрограммировавшего ее человека, если, конечно, не считать этих двух юношей, которые несут немыслимый вздор, красивый, кристаллически четкий бездуховный вздор… Как, как? Я именно и стараюсь изложить все это в популярной, доступной для всех форме. Нам надо вычислить предел, и тогда проблема поддается быстрому и окончательному решению…
— Умоляю, — вмешалась фрау Дитрих, когда Харра замолчал, чтобы перевести дух, — может, вы решите ее где-нибудь в другом месте, а меня познакомите только с окончательными результатами? Благодарю, — и она кивнула Харре, который тотчас деликатно смолк.
Да и Леман, чье лицо покрылось красными пятнами, словно в кори, воздержался от реплики. Но именно теперь, когда Босков и в самом деле мог бы немного поболтать с фрау Дитрих, зазвонил телефон, кто-то снял трубку и крикнул:
— Товарищ Босков!
Босков с видом глубочайшего огорчения и одновременно покорности судьбе заговорил:
— Откуда, откуда? Хорошо, не разъединяйте, я побегу к себе в кабинет, переведите разговор на мой номер.
Босков бросил взгляд на свое недопитое пиво и поспешил к дверям.
Пока Босков говорил по телефону, кругом воцарилась тишина, сейчас эта тишина расползлась по всей столовой, потому что приглушенный, пришептывающий, порой срывающийся голосок Анни излагал только что подсевшей за ее стол ассистентке такую историю, которую далеко не каждый день удается распространить среди сослуживцев. Народ в столовой прислушался, многие — против воли, но все — с живым интересом.
Да, история была в высшей степени захватывающая, а Анни получила все сведения из первых рук, от Мицци, жены пострадавшего, с которой поддерживала дружеские отношения на почве — ты, верно, знаешь — рекомендаций по диете, и вот буквально десять минут назад она все узнала, история очень-очень неприятная, представь себе, и это единственная дочь, ты только представь себе, вчера после обеда, как гром с ясного неба, он только и сказал, что у нее утомленный вид, но с чего ей и выглядеть по-другому после трудных экзаменов, но дело вовсе не в экзаменах, ее гнетет что-то, а она тогда говорит — ты даже не поверишь, — она говорит, что не желает идти в университет и что сама решит, кем ей быть, а Мицци все это слышала из-за двери, и она вся обмирала от страха за мужа, его это, без сомнения, ужжжасно потрясло.
И каждый из находящихся в столовой волей-неволей должен слушать, что его это ужжжасно потрясло, и каждый видит перед собой одно и то же лицо, заостренное, с желчным выражением, и видит, как это лицо становится еще более заостренным, принимает еще более желчное выражение.
Ты только подумай, она уже в конце января тайком побывала в университете и заявила, что они могут по собственному усмотрению распоряжаться ее учебным местом, она, мол, на него больше не претендует, а ты знаешь почему? Он вчера вечером связался по телефону с проректором, они близко знакомы, и проректор объяснил ему, в чем дело, ты только послушай: в то время, когда надо было подавать заявление, она действовала по чьей-то указке, а сама еще не знала, что будет нужным и правильным для ее развития, — ну как тебе это нравится? А вчера она заявляет своему больному отцу прямо в лицо, что хочет какое-то время проработать где-нибудь на химическом заводе в провинции и, если она там проявит себя с хорошей стороны, завод сам рано или поздно даст ей путевку в университет, Мицци говорит, ей дома только птичьего молока не хватало, это же просто провокация, иначе не назовешь.
Каждый из слушателей знает, что, когда этот человек заподозрит провокацию с чьей-то стороны, он совершенно выходит из себя даже в институте, а уж дома, где обычно тишь да гладь, он, должно быть, настолько вышел из себя, что те, кто при этом не был, могут только радоваться.
Это, без сомнения, был для него та-а-кой удар!..
Да, удар, без сомнения, был та-а-кой, что он разорался совсем не так, как орет в институте, и не диво, если у бедняжки Мицци совсем сдали нервы, когда ей к тому же пришлось все это выслушивать из-за двери! Ведь ясно и понятно, что его крик был слышен даже на улице.
Сцена, по всей вероятности, была ужасная, и он, по всей вероятности, совершенно вышел из себя. «В какое время мы живем?» — кричал он, Мицци сама слышала, она мне сказала. «Я тебя спрашиваю, мы при социализме живем или нет? Когда каждый задумывается о том, кем ему стать, и хочет чем-то обзавестись и как-то продвинуться, когда любому мусорщику подавай то и подавай се, а вот моей дочери ничего не надо?! Зачем тогда, я тебя спрашиваю, зачем тогда тебе дали возможность кончать среднюю школу? Чтобы ты чему-то научилась. Если ты чему-то научишься, ты что-то будешь уметь, а если ты что-то будешь уметь, ты кем-то станешь. Сегодня каждый что-нибудь делает для своего продвижения, сегодня каждый скотник повышает квалификацию, и только моя дочь, именно моя дочь желает податься в пролетарии, совершенно не считаясь со своими родителями!»
— …здесь мы имеем дело с допотопной логикой, к которой прибегали целители, знахари и шаманы конца мезозойской эры, для того чтобы сохранить свою власть…
Мицци, разумеется, хотела его утихомирить, но все зря. «Оставь нас одних, — сказал он, — ты же видишь, мне надо с ней поговорить». Он даже успокоился и попробовал с ней по-хорошему — правда, правда, Мицци из-за двери все слышала, — чтобы она выбила это из головы, он еще сумеет ее урезонить, и чтобы она не была такая неблагодарная, он ведь прав, бьешься-бьешься всю жизнь, а ради кого? Ради единственной дочери, и вот какова благодарность, подумай о маме, сказал он, неужели ты способна причинить ей такое горе, но она уперлась и ни в какую, и тут у него не выдержали нервы, Мицци проплакала всю ночь, потому что она из-за двери все как есть слышала.
Он больше не кричал, у него сел голос, и сиплым голосом, очень сердито он сказал, что так он и думал, что их дочь никогда ничего не достигнет, иначе и быть не могло при таком образе жизни, уж не думает ли она, что он не в курсе всех ее похождений еще до того, как ей исполнилось семнадцать? Да у нее только этим голова и забита, тьфу и еще раз тьфу, откуда в ней такая испорченность, уж во всяком случае, не от него, вот почему, сказал он, она надумала уехать в провинцию, ха-ха-ха, ей просто надо смыться из дому, он ее раскусил, ей семнадцати еще не было, когда она возвращалась домой в два часа ночи, а почему это она летом устроилась помощницей вожатого в лагерь, ему тоже ясно и понятно, и потом Мицци своими ушами слышала, как он обозвал ее шлюхой, и если она хочет уйти из дому — пожалуйста, скатертью дорога, держать не станем, но только не после окончания школы, а прямо сейчас.
Мерк:
— Спорим, она ушла?
Леман:
— Если допустить, что она не ушла, из этого неизбежно следует, что ее характер сошелся к нулю.
Тогда Мицци вошла в комнату и поговорила с ней как женщина с женщиной: мужчины, они все одинаковы, не относись к этому так трагически, дочка, — но дочка уже сложила свои вещи, а потом Мицци слышала, как она позвонила кому-то из коридора, Мицци не могла понять, о чем она говорила, но, без сомнения, с тем парнем, который во всем виноват, который ее настроил, а когда она и в самом деле собралась уходить, Мицци попыталась последний раз, но получила дерзкий совет не ввязываться в это дело, не то папаша потом целую неделю будет срывать на ней злость, тогда уж и Мицци не выдержала и сказала: как ты говоришь про отца, что это за тон такой.
— Как? — вмешался Харра. — Вы спрашиваете, что это за тон? Это, право же, в высшей степени сдержанный тон, и сообщаю я об этом лишь затем, чтобы придать окончательную шлифовку поведанной вами истории. Не будете ли вы так любезны, моя прекрасная барышня, при очередной беседе по телефону передать вашей Мицци следующее: на вопрос: «Как ты говоришь про отца?» — надлежит отвечать так: «Если бы про вашего папочку говорили в том же тоне, в каком сам папочка имеет обыкновение, опрокинув рюмочку-другую, говорить про нашу почтеннейшую фрау Мицци, это звучало бы примерно так же, как буквальная цитата из папочки, оглашенная в моем присутствии: «Лично я всегда хотел сына, но разве от такого холодильника, как моя супруга, дождешься мальчика?»