Анни даже задохнулась от ужаса. И тогда за всеми столиками пошли комментарии. Но тут вернулся Босков, сел и принялся обводить внимательным взглядом лица присутствующих.
— Что-то здесь не так, — сказал он.
Фрау Дитрих спокойно отозвалась:
— Обычные истории Анни. Можешь только порадоваться, что тебя здесь не было. Но можешь не волноваться, Харра здорово осадил ее.
Но Боскову так и не довелось узнать историю в деталях, потому что дверь столовой распахнулась с таким грохотом, что все смолкли. Вошел Кортнер, и при виде его желчного бледного лица и поджатых губ у людей пропали последние остатки аппетита. Сбоку участливо семенил доктор Шнайдер. Оба подсели к Хадриану, который ради этого случая очнулся и мало-помалу распахнул серые глаза. Фрейлейн Зелигер с обычной пунктуальностью поставила перед Кортнером яичницу. Кортнер что-то пробормотал. Хадриан бросил через плечо: «Анни, пожалуйста, стакан воды». Стакан воды был подан весьма поспешно. Кортнер меж тем извлек из нагрудного кармашка полный набор медикаментов, разложил перед собой на столе трубочки и пакетики и начал по порядку заглатывать панкурмен, билитон, симагель, беллототаль. Затем он принял уже несколько устаревший, но очень хорошо зарекомендовавший себя транквилизатор неосекатропин — для усмирения вегетативной нервной системы, о чем он сообщил Шнайдеру с расчетом, чтобы услышали все остальные. Немного поколебавшись, он принял также свой излюбленный гастробамат.
— Такого рода огорчения тотчас бьют по желудку, — сказал он, и опять это все услышали. Затем он принялся уныло ковырять яичницу. — Желудочные спазмы, — продолжал он, — терзают меня со вчерашнего дня.
— Ты слишком близко принимаешь это к сердцу, — сказал ему Шнайдер.
— Единственная дочь, — отозвался Кортнер, — и вот результат. Всю жизнь тянешь лямку ради этой девчонки, вконец расстраиваешь себе здоровье, и вот благодарность.
— И не дала о себе знать… никаких известий… ничего? — спросил Шнайдер, который сегодня и вовсе забыл про свой обед.
— Она позвонила, — ответил Кортнер. — С полчаса назад. — Он с отвращением доел яичницу, последний глоток вызвал у него отрыжку, он прикрыл рот тыльной стороной ладони. — Прошу прощения! Так вот, я не должен ее разыскивать. Как она со мной разговаривала по телефону — уму непостижимо.
— Не воспринимай это так трагически, — сказал Шнайдер, — нынче этот наглый тон в моде. Ты бы послушал, как иногда высказывается моя доченька. Боже, боже, да если б я всякий раз воспринимал это всерьез…
— Знаю, знаю, но всему же есть границы.
— Вот и я на днях вынужден был сказать своей то же самое, — согласился Шнайдер, — ты только представь себе, что она выкинула. При всех назвала меня пашой, петухом и великим муфтием.
— Как, как? — Харра повернул голову. — Как она тебя назвала?
— Пашой, петухом и великим муфтием, — с готовностью повторил Шнайдер и оглянулся в поисках сочувствия на фрау Дегенхард, не замечая всеобщего веселья, воцарившегося после этих слов.
Фрау Дегенхард кивнула ему и согласилась:
— Нет, она не должна была так говорить. Даже если она и права.
— Вот видите! — И Шнайдер непонимающими глазами поглядел на Боскова, который пытался задушить смех кашлем.
Но Кортнер, у которого был тонкий нюх на иронию, послал фрау Дегенхард колючий и злобный взгляд.
— У кого есть дети, как у вас, к примеру, — одернул он фрау Дегенхард, — тому неплохо бы обладать по меньшей мере чувством справедливости.
Это рек заместитель директора, и потому всеобщая веселость мгновенно схлынула, все как-то перемешалось. Фрау Дегенхард безропотно проглотила замечание, но Босков видел по ней, что она еще не сказала своего последнего слова. Харра, держа в руке неизменную черную сигару, скусил кончик, закурил и выпустил в направлении Кортнера несколько облаков дыма. Это была явная попытка вызвать огонь на себя. На последнее высказывание Кортнера отреагировала и фрау Дитрих, хоть и беззвучно, но вполне заметно: заслышав слова «чувство справедливости», она подняла голову, медленно повернулась и устремила на Кортнера серьезный и выжидательный взгляд.
— А что она сказала по телефону-то? — спросил Шнайдер, который жаждал подробностей, а потому и не уловил ничего из разыгравшейся у него на глазах немой сцены.
— Она хочет денег, — ответил Кортнер с коротким смешком. — Но уж тут командовать буду я.
Босков с тревогой констатировал, что фрау Дегенхард не переносит этот ехидный тон. Недаром же она снова вмешалась в разговор:
— Существуют узаконенные обязанности родителей по отношению к детям.
На это Кортнер с ожесточением, от которого лицо его стало еще острей, а взгляд — еще мрачнее:
— Если существующее законодательство и вынуждает нас оказывать финансовую поддержку достигшим совершеннолетия детям, то это в свою очередь предоставляет и нам вполне определенные права. Иначе просто и быть не может.
— Права? — непонимающе переспросил Шнайдер. — Ты про какие права говоришь?
— Я говорю про то, что, ежели кому нужны деньги и еда, тот первым делом должен вернуться домой и слушаться старших.
Тут фрау Дитрих перекинула руку через спинку стула и, оборотясь к обоим, сказала Кортнеру, своему непосредственному начальнику, прямо в лицо, спокойно и внятно:
— Уже много лет, господин Кортнер, я восхищаюсь присущим вам чувством справедливости. Льщу себя надеждой, что вам не придется судиться с вашей дочерью из-за денег на ее содержание, ибо приговор, который неизбежно будет вынесен по этому делу, может оскорбить это чувство. У вашей дочери есть и другие возможности, — она встала, улыбнулась, и голос ее приобрел твердость, поистине обаятельную при со спокойствии и невозмутимости, — покинув ваш дом, ваша дочь одним этим поступком завоевала большую симпатию и много друзей. Когда она позвонит в следующий раз, передайте ей, что для нее найдется немало мест. Я, например, всегда с радостью приму ее, у меня никто не заставит ее подчиняться из-за куска хлеба. У меня молодое существо может отыскивать свою дорогу в жизни и при этом не умирать с голода. Я знаю, господин Кортнер, какого вы мнения обо мне и что вы сейчас подумаете, коли так — прошу вас, не заставляйте себя молчать, пусть и другие послушают, мое чувство справедливости нельзя оскорбить, потому, может быть, — она качнула головой, на мгновение воздела руки, и при этом жесте все, кто был в столовой, затаили дыхание, — потому, может быть, что я женщина. — И она вышла из столовой.
Шнайдер вообще перестал понимать что бы то ни было. Все знающие Кортнера подумали: ну, сейчас он как закричит. Но тут Кортнер встретил устремленные на него взгляд Боскова и взгляд фрау Дегенхард, да и Харра вдобавок окутал его густым облаком дыма. И вот результат: Кортнер, оказывается, очень даже умел владеть собой. Только рука, которой он выудил из кармана очередную стеклянную трубочку, заметно дрожала.
Глубоко и продолжительно зевнув, Хадриан бросил через плечо:
— Анни, пожалуйста, еще стакан воды.
Стакан был подан. Вот только восточные таблетки здесь оказались бессильны, в такой ситуации могли помочь лишь западные. Кортнер принял либриум.
8
Покуда в столовой сшибались умы, я сидел у себя за столом, а передо мной лежал блокнот. Посреди листка было написано «Босков», а совсем внизу — «двадцать ноль-ноль, Линденкорсо, Босков и Папст». О чем бы я ни думал, мысли мои снова и снова возвращались к Боскову. Я видел, как он листает роскошную японскую папку и блокноты Папста, сперва неторопливо, задерживаясь то на одном, то на другом листке, потом все быстрей и быстрей, видел, как он багровеет от возбуждения, но все еще сдерживается и только бросает свирепый взгляд на наш невзрачный скоросшиватель, слышал, как он говорит: «Но ведь это же…» — а потом спрашивает меня в упор: «Что вы предлагаете? Что тут можно сделать?»
А сделать тут можно было все — либо ничего, честное слово, но скорей ничего, чем все. Как вообще обстоит дело со свободой воли? Цезарь, несомненно, перешел Рубикон по доброй воле, но вот то обстоятельство, что Цезарь очутился перед Рубиконом, — разве здесь тоже была добрая воля Цезаря? Я записал на бумажке: номер первый — Босков — знак вопроса, номер второй — Ланквиц — два знака вопроса. Вопросительные знаки означали, что я все еще пребываю в нерешительности. Правда, уступив первому порыву, я уже говорил со Шнайдером, но это почти не имело значения, Шнайдера легко вернуть в исходное состояние, он перегружен, он выше головы занят одной, и не просто одной, а одной в высшей степени незаурядной сплетней, из которой без труда может получиться миленькая сенсация; об этом позаботился я, это тоже был своего рода Рубикон, может, и не настоящий Рубикон, а Рубикончик, но я его все-таки перешагнул, и главное — перешагнул по доброй воле, а может, вовсе и не по доброй. Ох, и не простая эта штука — свобода воли человеческой. Мне стоило труда сосредоточиться. Только отправившись к Боскову, я отрежу себе пути отступления и сдвину первый камень. Но камень, со своей стороны, может привести в движение лавину, и я окажусь погребенным под ней.
А почему все сложилось таким образом? Потому ли, что настроения и эмоции затуманили ясность моего мышления и в этом состоянии я не желал, чтобы некая особа разочарованно либо презрительно глядела на меня? Чушь какая! Все, что сейчас занимает мои мысли, — это утопия чистой воды! Не дурак же я, в конце концов, и не авантюрист, и не игрок. Если говорить серьезно, я и сам не верил, что дядюшка Папст согласится пойти ва-банк. А совершить невозможное — хотя, возможно, и вполне возможное, — действовать на свой страх и риск означало бы прежде всего употребить не по назначению суммы, выделенные на исследования. Тут мне даже Босков не опора, не говоря уже о нашем пугливом шефе.
Хотя нет, миллионы твердой валюты, которые придется швырнуть в пасть японскому концерну, могли бы поколебать Боскова. Босков умеет видеть не только свои колбы — он мыслит большими категориями, у него есть одновременно и чувство ответственности, и готовность к риску. На этом месте я опять застрял. Ведь готовность к риску вызывает уважение лишь тогда, когда этот риск приводит к чему-нибудь путному. Мне надо считаться с Босковом, мне нельзя втягивать его в предприятие, которое может ему повредить. А просто-напросто допустить оплошность, а потом рявкнуть: па-апрошу без обсуждений, — для этого все мы, вместе взятые, не вышли масштабами.